Обязан жить. Волчья яма Повести - Силаев Борис Дмитриевич - Страница 72
- Предыдущая
- 72/85
- Следующая
— Тишка-а?! Ну, конечно, глобовское отродье! От дубина вымахала! Дай я тебя обниму! Ах ты ж, мать моя богородица… Кинь ты к бисовой бабке той сопливый портфель! Де твоя саблюка? Де конь вороной? Иль сумели тебя обработать — по бумагам пустили… Батько твой был огневым мужиком! И ты…
— Все, все у него есть, — успокоил деда Рагоза. — Лучший в уезде конь, острейший клинок кавказской работы…
— Ну тогда, братцы! — завопил старик, по-казачьи, согнутым пальцем, подбивая вяло опущенные хвосты усов. — Каюк тому Корню! Голову даю наотрез… Тишка Глоба ему сделает укорот! Это же наш хлопец, из клепального. Портфель ему для форсу!
— Дался вам, Спиридоныч, мой портфель, — перебил Глоба. — Я его в долг взял у нашего делопроизводителя.
— Я же говорил! — победоносно воскликнул старик. — Он ему нужен девкам головы дурить… А ты, Глоба, заклепки греть не разучился? Помню, здорово у тебя получалось.
— Может быть, — неуверенно ответил Тихон.
— А ну покажь, не дрейфь перед народом, — задурачился дед. — Расступись! Пошли-и! Что, слабо?
Глоба в растерянности посмотрел на Рагозу, тот лишь пожал плечами, а старик уже тянул Тихона к одной из «шарманок», на ходу стягивая через голову жесткий, как кусок жести, кожаный фартук, задубевший от угольной сажи. И Глоба сдался, сунул шею под ременную лямку фартука, поставил ногу на педаль горна и нажал на нее, раздувая коксовый жар воздуходуйкой. Из горна сразу повеяло зноем, сухой горечью перехватило горло. Заслезились глаза от угольного чада. Тихон железными щипцами подхватил холодные заклепки, затолкал их в раскаленное уголье. Теперь заспешил — педаль застучала с торопливым клацаньем, через ременной привод вздымая шумно задышавшие меха. Сейчас надо было ловить секунды — заклепки накалились, изнутри налились вишневым соком, затем начали бледнеть, исходить красками, обесцвечиваясь, по ним бегло проскакивали крошечные искры. Глоба выхватил одну из них щипцами и протянул старику-клепальщику, тот лишь мельком бросил на нее взгляд и весело закричал:
— Нет, голубок! Лишку дал!
Глоба опустил педаль, железной кочережкой тронул посыпавшиеся угли, откатил чуть в сторону заклепку, давая ей простынуть до появления сиреневого отсвета, и, когда она слегка, почти незаметно, тронулась темнотой, цапнул челюстями щипцов и показал старику. Дед разочарованно махнул рукой:
— Недогрев… Экий ты, голуба. Позабыл, что ли?
Глоба упрямо сжал губы, ниже склонился над мехами, щуря глаза, почти ничего не видя в солнечном жаре углей. Раскаленные заклепки раскатились в пламенеющем коксе, почти слились с ним в одном пылающем огне. От неловкого движения кочережкой на чугунный пол попадали накаленные куски кокса, раскололись от удара, распались на почерневший горох.
— Будет, — огорченно вздохнул дед и посмотрел на столпившихся у «шарманки» рабочих. — В нашем деле глаз должен быть точным… Оттенки надо уметь брать такие, что иной художник не схватит. А Тихон хоть и нашего поля ягода, да без практики обезручел. Ему бы все с острой саблюкой… То, брат, дело хорошее, но кто ты такой будешь, как всех бандитов переловишь? Человеком без специальности. А глобовскому сыну такое не гоже. Отец дал тебе в наследство работу с железом. А ты не забывай ее премудрости. Хоть во сне, да иной раз и возвращайся мечтой до нее. Думай, что к чему. А мы тебя примем к себе, ты уж не беспокойся. Можешь какую «шарманку» хоть сейчас пометить… Придешь — будет твоя. Понял?
— Да вот эту и возьми, — пробормотал Глоба, постучав кочережкой по выгнутому борту горна.
Обратно с завода возвращались молча. Бесконечно уплывали в сторону кирпичный забор с пробитыми дырами, прокопченные цеховые крыши, ржавый бак водокачки на железных паучьих ногах, вознесенный к снеговым облакам, пушечные жерла труб литеек, старые дуплистые деревья с черными папахами вороньих гнезд.
Глоба думал: чем тянула его к себе эта утрамбованная тысячами ног, десятки раз перекопанная, выстланная булыжником, посыпанная сажей земля? Там и тут она просела под тяжестью штабелей чушек, горы гнутого железа ржавели на ее пустырях, дожди вымывали из-под них ядовито-желтые ручьи. За пыльными окнами цехов вспыхивали красные отсветы молний. Где-то тяжко и наотмашь бухали паровые молоты, и земля, во всех направлениях туго стянутая стальными полосами железнодорожных рельсов, тихо вздрагивала, качая в коричневых лужах опавшие с деревьев сухие листья.
Но не было на свете земли дороже этой — пропахшей паровозным дымом, с кучами старого шлака и дощатыми будками стрелочников. Сколько помнит себя Тихон, не проходило дня, чтобы он не побывал здесь, — бежал по шпалам с горячим обедом для отца, оттягивал руку горячий глиняный горшок с наваристым борщом. На цеховом дворе гоняли с пацанами тряпичный мяч, толкаясь между ящиков и опрокинутых станин. Тут же и дрались, катаясь в пыли, мирились и шли всей гурьбой к трубе для наполнения водой локомотивных тендеров.
Неустоявшийся мир детства не пропадает, не исчезает из жизни, мы живем с ним всегда, наверно, до седых волос, он только уходит на какую-то глубину, становится незримым, но стоит лишь позвать его — и он возникает перед нами со всеми своими подробностями, красками и запахами.
И сейчас в Тихоне продолжали жить его отец, — богатырь с опаленным лицом, раскатистым голосом и глазами, выцветшими от угольного жара, — и мать — худая женщина с соломенными волосами, она улыбается, прикрывая губы ладошкой, смотрит на маленького Тишку, который идет ей навстречу с репьями в торчащих волосах, со следами высохших слез на грязных щеках и в рваных на коленях штанах…
От страшного тифа умерла мать. Чужие люди в серых и мятых халатах, завязанных на спинах тесемками, вынесли ее из хаты и положили на простую деревенскую подводу, на которой уже лежало несколько мертвых тел из соседних домов… Могила была на краю заводского кладбища — большая, просевшая посредине, политая известью. Отец не вернулся с гражданской войны, говорят, где-то под Одессой ударила по нему пулеметная очередь прямо в упор. И пока он падал на землю, свинец, отбрасывая его назад, крошил и сек распластанное в воздухе тело…
Молчащий рядом Рагоза задумчиво проговорил:
— А ты знаешь, я ведь не здешний. Из соседней губернии. Городишко крохотный. Главное предприятие — бондарская мастерская. Я сам бондарь. Такие бочки делали… Воды нальешь доверху, а из клепок ни капельки, только словно роса проступит. Помнят ли там меня? Все собираюсь наведаться, да времени нет… А зря. Вот сегодня на тебя посмотрел и расстроился. Как меня там примут?
Рагоза, не отрывая взгляда от мелькающих домов, закончил с холодным спокойствием:
— Если ты уверен, что сможешь склонить к работе с нами Мацько, то я согласен… Могилу трогать не следует.
У губмилиции их с нетерпением ожидал Лазебник. Он широкими шагами подошел к машине и сам распахнул дверцу, выпуская из кабины первым Рагозу.
— Что произошло? — спросил тот, взглянув на взволнованного своего заместителя. Лазебник, стараясь не глядеть на Глобу, повернулся к нему спиной и тихо сказал Рагозе:
— Большие неприятности… Звонили из его уезда, — Лазебник мотнул головой в сторону Тихона. — Атаман Корень со всей бандой напал на село Пятихатки. Толком сообщить по телефону не смогли. В общем так, кровавое дело. По моему приказу конный взвод уже выехал на место. Всех подняли по тревоге. Только начальника уездной милиции нигде найти не могут.
— Брось язвить, — поморщился Рагоза, — не то время. Глоба, садись в мою машину и немедленно в Пятихатки. Обо всем, что там случилось, доложить подробно. Торопись. Будь здоров.
Глоба козырнул и молча полез к шоферу, уже положившему ладонь на рычаг ручного тормоза.
В дороге повалил снег — такой долгожданный, наверное, тот, который не растает. Словно распороли в небе серые громадные мешки — белые хлопья посыпались сплошной стеной. Они скользили по лакированной поверхности железного капота машины. Потом «форд» вырвался из снегопада — перед ним лежал нетронутый следом путь и дремучий лес. Стояла глубокая тишина, звук мотора терялся в ней — такой одинокий и ненужный тут, нездешний в этом безмолвии громадных черно-белых полей и хмурой сини соснового бора. Казалось, ничто не может нарушить извечный покой этих пологих бугров, простирающихся до самого горизонта. Здесь, среди пустынной земли, под тяжелым небом, вечным, и незыблемым, были только они — земля да небо в караване туч, остальное казалось сном, не верилось, что где-то жгут хаты, бьют людей, гремят выстрелы, плачут дети, храпят кони, шарахаясь от окровавленных тел.
- Предыдущая
- 72/85
- Следующая