Братья Стругацкие - Прашкевич Геннадий Мартович - Страница 22
- Предыдущая
- 22/97
- Следующая
Право требовать от другого человека соблюдения собственных принципов, если они совпадают с принципами общественной нравственности, в повести торпедируется. Устами главного героя авторская позиция высказана совершенно однозначно: «Принципиальность становится последней ступенью к уверенности в собственной непогрешимости. А что может быть ужаснее в человеке, да еще в неумном человеке, нежели абсолютная и непоколебимая уверенность в собственной правоте при любых обстоятельствах и в любую минуту!»
Подобная позиция была близка огромной части тогдашней интеллигенции, тяготившейся негласными этическими табу прежнего периода, несколько, правда, «размоченными» во время войны, но еще властно руководившими жизнью советского общества. За кормой остался период пуританства и ригоризма, воспринимавшихся позднее как часть «сталинских цепей». Этический идеал интеллигенции требовал максимально возможной свободы для личности. А значит — не только свободы политической, творческой, но и свободы в отношениях между людьми. Предполагалось, что личность будущего, рождающаяся в настоящем, сумеет определить для себя меру ответственности за свои поступки и возьмет на себя эту ответственность добровольно. Иначе говоря, без принуждения со стороны общества, или, как тогда говорили, «общественности».
«Мещанство» в толковании братьев Стругацких расширялось, поглощая Традицию в большом и малом. Возрождение традиционных устоев, сменившее «сексуальную революцию» первых постреволюционных лет с ее «стаканом воды», органично вписалось в эпоху Империи, в советское имперство. Артистка, обнимающая на киноэкране супруга и нежно обращаюшаяся к нему со словами: «Муж мой, кровинка моя…», а потом отвергающая его ради социального служения, стала тогда воплощением этики долга, самоограничения, четких нравственных ориентиров[7]. Она была понятна для многомиллионных народных масс. А вот если бы та же артистка с той же лаской прижималась к чужому мужу… ох, далеко не весь зал сочувствовал бы ее «непростой судьбе».
Интеллигенция стремилась к иному. Она чувствовала стеснение от негласного права социума судить личность «за моральное разложение». Она отвергала прерогативы какого-либо «общественника» пенять «разложенцу» от имени всеобщей нормы. А значит, ждала размягчения нормы. Или, лучше того — желала сама диктовать норму, позволявшую значительно большую степень индивидуальной свободы в семье, дружбе, любви. Стругацкие, играя в команде интеллигенции, мощно били тараном в ворота Традиции, стремились расшатать, разрушить ее как «мещанство».
Гигантский разумный спрут, привезенный в Институт беспозвоночных и поселенный в бассейне посреди Москвы, обеспечивал повести элемент фантастики. Кракен обладал способностью влиять на сознание и эмоции людей. Но авторы наделили его еще одной функцией. Он представлял собою… лик мещанства[8]. Эффектная Марецкая умела больно куснуть при случае, а вот «мегатойтис», безобразный вонючий монстр, убийца, был все-таки и прежде всего — разумом, эволюционировавшим весьма долго, доросшим до высочайших пределов рациональности, но так и не выработавшим навыков созидательного труда, радости духовных запросов. Разум вне труда, вне творчества, вне духа — нечто ужасное и вредное. «Апофеоз эгоизма и индивидуализма» — как выразился Аркадий Натанович.
«Мегатойтис» (он же «архитойтис») в ранних сюжетных планах повести ассоциируется с «императором», то есть — верховной властью. Головин, увидев спрута, испытал странное чувство: «Чудище в бассейне было невероятно чужим. Ни мы, ни наши собаки не имели с ним ничего общего. Оно было чужое, насквозь чужое. Даже в его запахе не было ничего знакомого, пусть хотя бы и враждебного. Это было нелепо, что оно могло чего-то требовать от нас через разделявшую нас пропасть. А еще более нелепо было давать ему хотя бы незначительную частичку от нашего мира. И вдобавок низко радоваться, что оно приняло дань».
Итак, мещанин — всегда чужак. Даже если этот мещанин выступает в облике «хорошенькой девушки», как та же Марецкая, он все равно — из другого мира. Он не смеет требовать чего-то от интеллигента. А интеллигенту нелепо уступать ему «хотя бы незначительную частичку от нашего мира». Спруты могут быть могущественными и опасными, как опасны агрессивные чужаки-мещане, особенно если злой мещанин получает в свои руки всю мощь верховной власти (император, канцлер… генеральный секретарь).
И если доходит до открытого противостояния, то наш интеллигент имеет право… да что там право! — он обязан уничтожить источник мещанства.
Вот Андрей Головин и убивает Кракена, после того как тот, «беседуя» с человеком, внушил ему мысль: «Мещанство, ограниченность, отсутствие стремлений всегда восторжествуют… все усилия так называемых мыслящих интеллигентных людей в конечном счете служат лишь для мещан».
Интеллигент убивает императора. Какая точная метафора!
И пусть это всего лишь беспозвоночный император-спрут, не важно.
Эзопов язык советской эпохи был внятен для современников. И тут между строк читалось: если надо убить — убей!
Стругацкий-старший четко выразил главную идею повести в письме младшему (11. Х. 1962): «…доведение до необходимости сделать практические выводы из своего мнения в ленивых застольных спорах».
А Борис Натанович сообщает о работе над текстом следующее:
«Вариант повести под названием „Дни Кракена“ писался АН в одиночку в начале 1963 года, был примерно в те же времена рассмотрен обоими соавторами, принят как первый черновик и отложен на неопределенный срок. Работа не пошла. Насколько я помню, нас остановили два соображения. Во-первых, общая и очевидная „непроходимость“: то, что мы собирались писать в повести дальше, не годилось ни для „Молодой гвардии“, ни, тем более, для „Детгиза“, а писать в стол мы тогда не умели — во всяком случае, не были еще готовы. А во-вторых, вещь показалась нам слишком уж „бытовой“, мы побоялись впасть в так называемый „блэпингтонизм-блэпскизм“… Позже мы не раз возвращались к этой повести, но, видимо, время ее прошло окончательно, мы так и не взялись за нее и только беспощадно растаскивали ее по кускам, следуя жестокому принципу литературной целесообразности: „Всё, годное к утилизации, должно быть своевременно утилизировано“».
Судя по переписке между братьями, Аркадий Натанович составил первый план повести еще в мае 1962 года. Идея ему нравилась. Он перебирал подходы к ней, дополнял сюжетные заготовки все новыми деталями. Думал над повестью, по его собственным словам, «денно и нощно». Словом, всерьез увлекся. Но Борис Натанович, очевидно, был прав, говоря о полной «непроходимости» сюжета. Лишь 80-е, застав Стругацких мэтрами советской НФ, позволят им писать в подобной манере. Двумя десятилетиями раньше у них вряд ли бы взяли для печати философскую фантастику, насыщенную аллегориями и сложными рядами символов.
Кроме того, Аркадий Натанович желал разыграть в повести «смачный нетривиальный конфликт между людьми», отвечающий двум условиям. Во-первых, чтобы он «не был возможен нигде, кроме СССР». Во-вторых, «чтобы такой конфликт не был возможен никогда раньше пятьдесят пятого года».
Яснее не скажешь.
Конфликт — получился.
Результат: фрагмент повести и конспект ненаписанных глав увидели свет лишь несколько лет назад.
19
Как художественное произведение повесть «Стажеры» в значительной степени держится именно на стиле, на «хемингуэевском лаконизме», поскольку ей дана очень рискованная сюжетная конструкция. Стругацкие заставляют любимых героев, известных еще по «Стране багровых туч», осуществить инспекционное путешествие по планетам, астероидам и спутникам Солнечной системы. Каждая остановка — отдельная картинка, растянутая во времени, отдельный самостоятельный сюжет. В отличие от «Возвращения» эту мозаику все-таки скрепляет единая сюжетная константа — мотив путешествия. Оттого повесть становится похожей на записки средневекового паломника или миссионера, на «хождение ко святыням», записанное потом в подробностях.
- Предыдущая
- 22/97
- Следующая