Страх. История политической идеи - Кори Робин - Страница 18
- Предыдущая
- 18/110
- Следующая
В конце пьесы Брехта Галилей признается в стыде и угрызениях совести за свою капитуляцию. «Даже Церковь учит вас, что быть слабым не человечно, — выкрикивает он. — Это просто зло». Хотя после своего отречения он и смог подпольно продолжать научные занятия, сама уединенность таких занятий — его отделенность от более крупного проекта коллективного, радикального изменения — предавала научное предприятие, требующее публичности, солидарности и прежде всего смелости. «Даже для человека, продающего шерсть, как бы он ни умел дешево покупать и дорого продавать ее, должно быть важно положение дел в шерстяной торговле. Практика же науки должна призывать к храбрости».
Самым убийственным было осознание Галилеем того, что он никогда не находился в такой уж большой опасности, исходившей от инквизиции, как он полагал. Как и подданные Левиафана, чей страх превращает простую лягушку в страшного гиганта, Галилей преувеличил свою собственную слабость и силу своих оппонентов. «В то время даже если один человек оказывал сопротивление, это могло иметь большой резонанс. Я стал верить в то, что никогда не находился в реальной опасности; несколько лет я был силен, как власти, — говорит он. — Я продался», — печально заключает он83.
Был ли Галилей трусом или реалистом (а драматург в типичном для себя духе полагает, что между этим может и не быть большой разницы)? Одно ясно: страх смерти Галилея связан с благами, которые он ценил в жизни. В той мере, в какой он выступает от имени широкого политического видения науки, в такой же мере он соглашается с более локальной концепцией самого себя и своих целей. Галилей Брехта — это бонвиван, любитель прекрасного — хорошей еды, хорошего вина, досуга. Его наука, считает он, зависит от его желудка. «Я не могу хорошо думать, пока хорошо не поем. Что я могу поделать, если лучшие идеи приходят ко мне за хорошим блюдом и бутылкой вина?» И добавляет: «Я не терплю человека, который не может использовать свои мозги, чтобы наполнить брюхо». Он надеется использовать доходы от своей научной деятельности, чтобы обеспечить хорошее приданое дочери, купить книги и свободное время, необходимое для продолжения фундаментальных исследований. Таким образом, когда он предпочитает подчиниться диктату инквизиции и тайком продолжить исследование, он действует в соответствии с принципом, которому он всегда следовал, — наука зависит прежде всего от личного комфорта84.
Предпочтя солидарности молчание, а товариществу комфорт, Галилей меняет одну правду на другую. Дело не в том, что страх заглушает его настоящую личность и корысть берет верх над моральным кодексом. Дело в том, что единственный путь, которым, как он может себе представить, он способен достигнуть своих целей, есть капитуляция перед страхом. Вот так страх работает в репрессивном государстве. Государство меняет исчисление индивидуальной активности, заставляя страх казаться лучшим инструментом личности. Символичный поступок испуганного человека, таким образом, есть не бегство, а обмен, а его метафорическим фоном служит не пытка и разорение, а рынок.
«Да будет благословенно наше торгующее, наше обеляющее недостатки и страшащееся смерти сообщество», — стонет Галилей. А в отдалении можно увидеть Гоббса, кивающего в молчаливом одобрении без малейшего намека на иронию85.
2. Террор
Страх остается всегда. Человек может разрушить в себе все — любовь и ненависть, веру и даже сомнение, но пока он цепляется за жизнь, он не уничтожит страх.
Гоббс писал о страхе в разгар политического упадка, когда центростремительные силы гражданской войны уже нельзя было сдерживать установленными нормами религии или истории. Столь опустошающим был перенесенный опыт политической энтропии, что он стремился запечатлеть его в умах европейцев, поскольку не было «ничего более поучительного для лояльности и справедливости, чем… память, покуда она длится, об этой войне»1. Шарль Луи де Секонда, барон де Монтескьё — французский аристократ, родившийся в 1689 году, спустя десятилетие после смерти Гоббса, взялся за вопрос страха как раз тогда, когда такая память начала ослабевать. Мир Монтескьё был миром, страдающим замешательством не от беспорядка, но от четкости установленного правления. Ко времени рождения Монтескьё Людовик XIV превратил страну, с трудом избежавшую революции, разрушившей Британию, в одно из самых упорядоченных государств Европы. Убежденный в том, что «небольшая жесткость была величайшей милостью, которую я мог оказать своим подданным», Людовик сосредоточил политическую власть в своих руках, подчиняя как простых людей, так и дворян. Он овладел контролем над армиями Франции, превращая наполовину частные ополчения в солдат короны.
Он изгнал аристократию из королевских советов, найдя вместо нее опору в лице трех испытанных советников и квалифицированного корпуса чиновников по всей стране. Он вырвал право вето у местной знати, привыкшей опротестовывать королевские эдикты в региональных парламентах. Он обанкротил родовую знать при помощи неясных методов налогообложения; кто-то был подкуплен путем награждения шутовскими титулами или раздачи ответственных постов на кухне и в конюшне. Класс, разделявший власть с королевской семьей на протяжении поколений, был доведен до соперничества за такие привилегии, как помощь королю в утреннем одевании и сидение на скамейке для ног рядом с королевой.
Людовик, как тонко заметил французский историк Эрнест Лависс, правил с «гордостью фараона» и обладал, по словам героя «Персидских писем» Монтескьё, «большим талантом подчинять себе»2. Монтескьё интуитивно осознавал это вытеснение аристократии. В качестве участника парламента в Бордо и крупного землевладельца, занятого в виноторговле, он досадовал на вмешательство короля в местные дела, в особенности на ограничения в производстве и продаже вина. Все в правлении Людовика xiv — угасание аристократии, стремление к централизованной власти, утрату местных институтов — он отождествлял с деспотизмом, и любое ограничение королевской власти получало его поддержку как знак реформы. Сочетая арьергардную оборону привилегий знати с провидческой критикой централизованной власти, он занимал позицию то традиционную, то реформистскую, но всегда противостоящую абсолютизму, столь чтимому Гоббсом3.
Это были мир и политика, побудившие Монтескьё взяться за пересмотр Гоббсова страха, — ревизию столь глубокую и полную, что она сформировала интеллектуальное восприятие на века. О политическом страхе более не думали, как о страсти, имеющей избирательное сродство с разумом; отныне политический страх следовало понимать как деспотический террор. В отличие от Гоббсова страха, деспотический террор лишен рациональности и не восприимчив к просвещению. Это была непроизвольная, почти физиологическая реакция на явное насилие. Терроризируемые не обладали внутренней жизнью, которую Гоббс приписывал испытывающим страх. Они были не способны к мышлению и нравственной рефлексии; они не могли раздумывать или даже спасаться бегством. Они съеживались и раболепствовали в надежде лишь отражать удары своего мучителя. Монтескьё также переосмыслил политику страха. Там, где Гоббсов страх был инструментом политического порядка, служащего правителю и при этом управляемым, Монтескьё полагал, что террор удовлетворял лишь развращенные нужды жестокого деспота.
Грубого и садистического деспота государственный строй волновал мало. У него не было политической программы, он лишь стремился утолить свою жажду крови. У Гоббса правителю помогали влиятельные элиты и образованные люди, рассеянные по всему гражданскому обществу, считавшие, что сотрудничество с ним в их интересах. Деспот опустошал элиту и уничтожал институты, подчиняя любую ему целиком не принадлежащую общественную организацию. В то время как правитель Гоббса вызывал страх при помощи правопорядка и морального обязательства, деспот обходился без них.
- Предыдущая
- 18/110
- Следующая