Московский чудак - Бугаев Борис Николаевич - Страница 27
- Предыдущая
- 27/44
- Следующая
– Я невзначай разговоры имел с представителем крупной промышленной фирмы, который взволнован: весьма!
Но профессор награнивал пальцами дробь.
– Не имея возможности встретиться с вами, он мне поручил предложенье – сказать между нами – вам сделать…
Профессор молчал.
– И сказать между нами…
Мандро тут замялся сперва и потом сразу выюркнул оком:
– Они бы купили охотно… Откинувшись, вымедлил:
– …очень…
Профессор достал карандашик: чинил карандашик; сломал карандашик.
– Эх, чорт дери! Трах-тара-рах!
– Это вас бы устроило – смею я думать… – вновь выюркнул глазом Мандро и густейшее облачко дыма пустил, – извините меня, что я прямо так: сколько вы взяли б?
Очковые стекла взлетели на лоб; раздраженный профессор скосился и выдвинул ящик; он туго набит был: бумаг сбережень! Сваляшил рукою бумажки; достал из-под них три тетрадочки: тыкался носом в листки.
И с промашкой сказал:
– Что вы, батюшка, что вы?… Вот тут, – он рукой лупнул по тетрадочкам, – формулки кое-какие… И – только…
Он, явно лукавя, глазком набуравливал ящик: совсем не тетрадки.
Мандро привострился на ящик:
– Так: здесь!
И – разведывая оком.
Собрав свои брови, приблизил к профессору их, чтобы прижать его взглядом:
– Они предлагают вам очень почтенную сумму. Профессор, добряш, стал свирепым: глядел с задерихой;
– Они предлагают вам…
– Что?
– Триста тысяч.
Профессор замолнил очком: стал совсем неприятный звездач он.
– Четыреста.
– ?!?
И поглядел окровавленным взглядом, как Томочка-песик, покойник, – когда отбирали, бывало, у песика вонь; пес – рычит, угрожает оскаленной мордой, возясь над подушкой; но вонь – отдает; и покорно вздыхает; профессор же:
– Нет-с…
Не отдает: он – припрячет!
– Четыреста сорок.
Уж серо-сиренево-желтым настоем засохлых цветов встали мутные мраки.
– Пятьсот.
Но из глаз растаращенных ужас валил.
– Дело ясное, батюшка… Нет у меня никакого открытия.
– Как?
– Если б было, то я-с, сударь, – да-с – ре продал бы его…
– Почему же, профессор?
Мандро огорченно чеснул бакенбардой,
– Да так!
– Не согласны?
– И – все тут!!!
Взъерошился.
– Надоедать вам не стану, – прозубил Мандро. И в поспешном, и в нервном таком от стола отваленье сказалась досада…
– Быть может… Внушительно так поглядел:
– …вы – надумаете?
И на фоне исчерченных, темно-зеленых обой он сидел с отверделым лицом – кривогубый и кислый.
Ивану Иванычу тут показалось, что ясность прогоркла туманом сплошным, что былая отчетливость виделась – желклой и горклой; его представленья о быте и жизни слагалися – скажем мы здесь от себя – из каких-то претусклых, весьма неприятно окрашенных контуров, точно с грязцой – желто-серых, оранжевых, тусклого сурика; все покрывали какие-то иссиня-сизые, исчерна-синие кляксы; теперь – разрывались они: и сквозила повсюду бездонная, сине-чернильная тьма.
И твердилось:
«Мандро!»
Сам Мандро с черно-синей своей бакенбардой сидел завлекающим и роковым перед ним; от него исходил аромат очень тонких духов: будто даже несло миндалем горьковатым; поднялся прощаться.
И снова рассклабился:
– Милости просим ко мне… Величайшею честью я счел бы.
Лишея глазами, он в дверь проморочил своей бакенбардой; уж карюю перегарь дня доедала не каряя ночь; и профессор просел в нее; все огорченья припомнились: Наденька, Митя!
2
По правде сказать, был профессор вполне подготовлен к тому, что источник пропажи томов – его сын; и как только поправился он, так, таясь от семьи, понаведался к Грибикову, его ждавшему: долго справлялся о томиках, – желтом и темно-коричневом.
Грибиков долго, со смаком рассказывал, как стелелюшивал Митенька книги: весь август, сентябрь и октябрь; он степенно поднялся с сиденья; смеялся двузубьем, свое ротовое отверстье раздвинув; глаза ж – стервенели: гиеньи.
Профессор как будто горчицы лизнул; но он твердо понес огорчение это; пошел к Веденяпину: потолковать: таки так-с: сын – дурак! Веденяпин же выставил, вот ведь подите, вопрос материальный:
– Карманные деньги у вашего сына имелись?
– Да нет!
– А просил он у вас?
– Ничего не просил.
– Как вы, батюшка мой, довели до греха его? Дифференцировали, а о сыне забыли, что взрослый; ему без карманных расходов нельзя-с: молодой человек…
В самом деле, что взрослый; и – девушек лапил; а все ж:
– Стелелюшил.
Два дня – приборматывал; ноги и руки пускал врастопырку; на третий же к сыну прошелся; над ним постоял:
– Ты зачем, брат, себя обсорил?
Трепанувши додер на халате, вздохнул и обратно пошел – в кабинет: там шкафы – перевернуты, кресла – содвинуты, наискось стол:
Полотеры!
Промаривал Митеньку только для вида, себе положивши: простить, – дело ясное!
Шло промолчание.
– И нате же!
Митенька лез на него; стал довязчивым; шумным: устал криводушничать он: проморенье ему надоело; к семейству прибрел, чтоб впервые схватиться за общее дело семейное; но оказалось: семьи-то и не было; тут отложилось решенье:
– Еще – подожду: не готовы принять они правды… И как-то особенно взорил: правдивил глазами; но слов
не сыскалося; доклину не было; мать – затворялась; отец стал отвертчивым, точно хотел он отвадить его от себя: прекословил:
– Ведь эдакий привра! Промаривал Митю.
Заметили: прежде дурачливый, Митя стал умничать: лез и оспаривал: даже учил:
– Вот: промозгленок, а – учит? – подлаивал старый профессор; а все ж с изумленьем отметил: – А кое-что, вот ведь, – прочел; ну он там – безалаберит: все-таки, в корне взять!…
Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем: обдергивал куртку; поправился как-то лицом; прыщ сходил; и щека не багрела сколупышем; взор в нем сыскался.
Понял – Веденяпин.
Надюша – не то вот.
В синявой кофтенке, в такой заваленной юбчонке мяукала промельком, – чаще с прониткой: под пальмой; кенара любила; и – вяла: кихикила все; не давалось дыханье; ей камень на грудь навалил; ночами потела; бывало – такая с кваском; а теперь – поглядите: кривулькою крючится на канапе.
Капризулит.
– Какая ты стала раскрика, Надюша!
– Кричится мне, папочка! Сердцем кричала о том, чего нет.
Кувердяев – подлец; Митя – ворик; а мамочка, – нет уж: помалкивать!
Раз закурила табак: кружит голову он; поперхнулась: прокашляла до крови и, чтоб «они» не узнали про кровь, убежала в пестрявую комнатку – кашлять: жила там, – в надстройке; та комната, – кто в ней бывал? Кресло – камка: раскрутчивый шелк; под ногами – узорик квадратцами: коврик; прильнула она к канапейной подушке лицом, уходила в свою безызживную мысль: Кувердяев, который там мальчиков любит, – что ей? А страдала, что он оказался таким: все – такие в «таковской» Москве, уносимой потоком в безвестную бездну. Москва.
Там стояли тюками дома; в каждом сколькие жизни себя запечатали на смерть; Москва – склад тюков, свалень грузов; и кто их протащит?
Да время!
И время, верблюд многогорбый, – влачило. Но он – изнемог и упал на передние ноги: тюки эти рушить; за домом обрушится дом; и Москва станет стаей развалин: когда?
Поскорей!
Извлекались не стоны – сквозные арфичные звуки; они разрывались разрывчатым кашлем, ее выбивавшим из жизни, окрапленной сверху лавандовым запахом; промозглой капустой воняла «таковская» жизнь; и в ней кашляло время.
Смотрите-ка – кровь на платке!
Василисе Сергевне приснилось: сказали:
– Спасайтесь!
– А что?
– В переулок пришла ядовитая женщина!
И, ужасаясь, сгурбились в столовой: под рыжею тучей, припав головою к окошку, стояла огромная женщина в синих очках, расширялся ими до ужаса – в стекла: они – – в коридорик, защелкнувши двери, но – зная, что рядом уже, озаренная белой луной, за стеною стоит, отравляя их сернокислотным дыханием.
- Предыдущая
- 27/44
- Следующая