Евпраксия - Загребельный Павел Архипович - Страница 20
- Предыдущая
- 20/88
- Следующая
Генрих навестил еще больного Заубуша, даровал ему баронский титул, правда, без земли и без подданных, приблизил к себе еще больше – с тех пор сей человек стал довереннейшим слугой Генриха. Бежать не мог, потому как одноногий, изменить тоже не мог, ибо для кого же? Покинуть? Без имущества не покинешь, все попытки что-нибудь получить уже давно оставил, – в ответ каждый раз император смеялся:
– Зачем земля тому, кому принадлежат все места, где свиньи жируют?[2].
После императора ты – могущественнейший человек в империи!
Каждый раз, приезжая в Кведлинбург, Генрих сталкивал Адельгейду с Заубушем. Он любил, когда люди ненавидели друг друга. Привозил Заубуша, чтобы тот укреплялся в ненависти к Адельгейде вблизи. Адельгейда ненавидела Заубуша добровольно, без принуждения. А влекутся друг к другу люди незаметно, и с течением времени ни она, ни Заубуш не могли различить, что же между ними – вражда или любовь? И ждала Адельгейда приездов императора в Кведлинбург с испугом, с ненавистью, а одновременно с затаенным нетерпением: вместе с Генрихом неминуемо должен был приехать и Заубуш.
Наступила зима, не знать уж и какая по счету зима на чужбине для Евпраксии. Времена года – медленные, одинаково печальные, будто плакучие ивы, не приносили ей ничего, даже весть о смерти маркграфа не удивила, потому что умер он для нее в ту, в первую и последнюю, ночь, когда боролась с ним, а потом в отчаянии хотела покончить с собой (да Журина не дала).
Дни были наполнены привычно-бестолковыми спорами отца Севериана и отца Бодо, сдержанными разговорами с Адельгейдой, тоской, раздражительностью, когда не хотела видеть никого, прогоняла прочь даже Журину, не читала книг – новые для себя языки словно забывала в такую пору, язык детства не вспоминала: тяжело было вспоминать, от слов осталась лишь летучая тень, ничего больше.
По ночам над аббатством кричали совы, было страшно и одиноко, Евпраксия нетерпеливо ждала снов, своего единственного богатства. Ее сны брели через реки, проскальзывали под зелеными ветвями деревьев в пущах, пролетали долины, искали Киев, потаенный в золотой грусти церквей.
Зимней ночью приснился ей белый ангел. И руки у него светились золотистым огнем. От радости Евпраксия пробудилась и увидела Журину со свечой в руке.
– У меня уже горит одна, – сонно сказала Евпраксия.
– Принесла еще одну.
– Зачем же сразу две?
– Говорят, император въехал в Кведлинбург. Пусть горят у тебя две, ты ведь княжна.
– Я уже забыла об этом. А император где?
– Не знаю. Не видела его. Видела одноногого.
– Кто это?
– Не ведаю, дите мое. Страшно что-то мне стало. Понесла тебе свечу.
– Ты не бойся, – сказала Евпраксия.
– Не боюсь, а страшно.
Обе притворялись, будто ничего не знают об одноногом. На самом деле знали уже давно: одна от Адельгейды и баронских дочерей, другая – от монахинь. Да и ожидали все эти годы в Кведлинбурге то ли императора, то ли, может, еще больше – Заубуша. Адельгейда – с давней ненавистью вместе с позднее возникшим и стойким вожделением, женщины в монастыре – с ленивым любопытством. Будет ходить Адельгейда нагая возле прудов? В особенности возле того, четырехугольного.
Император приехал нежданно, средь зимы, приехал в трауре, похоронив жену, въехал в Кведлинбург тихо, заперся во дворце, сестре не дал о себе знать, хотя, казалось бы, должен был делить траур совместно, да и для скорби душевной аббатство больше подходит, чем большой пустынный дворец, холодный, темный, чужой.
Откуда взялся в аббатстве Заубуш и почему очутился там сразу в ночь императорского приезда? Журина проходила через двор аббатства; в темноте тускло белели каменные аркады; она неслышно ступала по плитам; осталось пройти еще немного под аркадами и свернуть на половину Евпраксии, но ее будто ждали в затененном переходе, навстречу качнулась высокая гибкая темная фигура, прерывисто простучало по камню: стук-стук, и она тут же догадалась, что это Заубуш, хотя прежде никогда не видела его и не слышала стука его деревяшки, даже не знала, носит ли он деревяшку или просто прыгает как-то на одной ноге, а может, носят его, как барона, первого приближенного императора, в золоченой лектике. Темная фигура, стук деревяшки по каменным плитам, неожиданное ночное видение – Журина испугалась и остановилась. А он подошел к ней, стал всматриваться в лицо, глаза у него были большие и темные. Журина вдруг вспомнила разговоры монахинь про то, что Заубуш отличался незаурядной мужской красотой, чьей-то чужой красотой, а тут вспомнила и подумала: вот – появился, и враз подтвердил все рассказы о себе и ее худшие предположения, потому как нахально протянул руку к лицу Журины, взял ее за подбородок, спросил удивленно-недоверчиво:
– Так это ты – княжна русская?
– Не видишь? Ее мать.
– Еще лучше. Иди-ка ближе.
Неожиданно почувствовала в себе дерзость.
– Подойди сам! – ответила с вызовом.
Он засмеялся.
– Деревяшка мешает. Хочу, чтобы ты.
– Я не хочу.
– Заставлю.
– Никто не заставит.
– Мне это нравится. Глянь-ка на меня. Я – Заубуш. Слыхала?
– Догадалась.
– Значит, договорились. – Он попытался схватить ее руку, Журина не далась.
– Не со мной.
Рванулась в сторону, побежала от страшного барона, легко, быстро, словно вспугнутая девчонка. Вдогонку услышала:
– Сто тысяч свиней! Найду тебя!..
Такой вправду найдет. Станет выстукивать деревяшкой по каменным полам всю ночь, пока не доберется до ее келийки, и никто не придет на помощь, и воевода ее не будет ведать о том, что случится, не прибежит, не защитит, не взмахнет, скособочась, мечом. Растерянная и устрашенная, зажгла свечу, пошла в ложницу Евпраксии, теперь вот разбудила княжну, навыдумывала что-то про две свечки, мол, в честь прибытия императора, а у самой все содрогалось от темного предчувствия.
– Посижу немного возле тебя, – попросилась она. – Потому как спать не могу, тревога какая-то в сердце, темно вокруг, все чужое нам.
– А мне снился ангел, и руки у него светились, – сказала, радостно улыбаясь, Евпраксия. – Спала или не спала – не знаю. Твои руки светились.
От свечки.
– Ты чистотой светишься, дите мое, вот и снится тебе такое.
– Нет. Часто мне снятся страхи… И Киев тоже снится. И твои песни грустные слышу сквозь сны. Чаще всего та: "буду степью брести, как голубка, ворковать…"
Остаток ночи они провели меж сном и бодрствованием. Журина все глубже погружалась в тревогу, готова была еще до рассвета бежать в город, к жилью дружинников, разбудить Кирпу, рассказать ему обо всем, что случилось. А Евпраксия воображала себя далеко-далеко отсюда, видела и не видела Журину, слышала и не слышала ее приглушенный голос, что-то другое виделось и слышалось ей, сердце ждало чего-то, она удивлялась, почему медлит утро, будто новое утро должно было изменить всю ее жизнь, покончить с этой жизнью, в монастыре, чужой, расплывчато-неустановленной, ввергающей в отчаянье.
Утро пришло серое, холодное и безнадежное. Клочья мокрого тумана окутали аббатство, смешались с камнями – не разберешь, где туман, а где камень. Давило на душу, убивало желания и надежды, теперь хотелось вернуть ночь, сон, забытье.
И день был таким, как всегда, не принес ничего нового, аббатство в провалах густого тумана замерло, ждало, прислушивалось.
Не услышали ничего. И ничего не случилось. К Евпраксии не заглянули даже святые отцы. Журина не нашла Кирпы и растревожилась еще больше. В тумане над башнями Кведлинбурга отчаянно перекрикивались галки. Где-то по грязным вязким дорогам тянулись в Кведлинбург обозы с живностью, и мрачные крестьяне проклинали непогоду, императора и господа бога.
Император заперся во дворце, никому не показывался, никого не желал видеть, никого не подпускал к себе, никого не выпускал и не отпускал от себя. Как же вырвался от него сразу первой ночью Заубуш? А может, его и не было? Может, то привидение предстало Журине? Ведь больше никто в аббатстве не поминал про барона. Спросить? У кого? Да и надо ли?
2
Игра слов. По-немецки: Sau – свинья, Busch – кустарник, Saubusch – лесные заросли, где много желудей и дикие свиньи нагуливают жир.
- Предыдущая
- 20/88
- Следующая