Каменное поле - Янссон Туве Марика - Страница 4
- Предыдущая
- 4/13
- Следующая
5
Юнас закончил подготовительную работу — собрал факты и документы. Но ему требовалась помощь людей, знавших и общавшихся с Игреком, а они не помогли ему ни на йоту, никто — ни вдова, ни мальчишка-лифтер (тот считал, что Игрек давал щедрые чаевые — но не больше суммы, достаточной, чтобы внушить уважение). Все повторяли одни и те же пышные слова: финансовый гений, необыкновенный организатор, устрашающая способность оценивать ситуацию и принимать мгновенные решения, которые всегда оказывались правильными. Этот вселявший ужас Игрек спал четыре-пять часов в сутки, никогда не выказывал усталости и никогда не терял самообладания. Очевидно, он выжидал, пока это сделает его противник.
Юнас продолжал расспрашивать, но ничего не добился, не было и намека на то, что Экка обычно называл «этакое человеческое, ну знаешь, то, чего хотят читатели. Что-нибудь живое».
Знаю, знаю. Я обязан найти хоть искру этого «живого», например что он чего-нибудь боялся или был к чему-то привязан, что угодно, иначе мои слова, не спасут ни его, ни меня, он умрет еще раз, и то, что я напишу сейчас или впредь, будет столь же мертвым, как и он сам.
Юнас сидел на краю кровати, пытаясь отвлечься от своих мыслей, созерцая спокойную простоту комнаты. Но сегодня ничего не получалось, внезапно эта бесхитростная комнатушка представилась ему почти вычурной в своей непритязательности: грубо сколоченные стены с клочками мха между бревнами, примитивная мебель — все это этнографическо-литературное кокетство: полюбуйтесь, как здесь все безыскусно и органично! А баню-то построили ведь всего несколько лет назад.
Это опять Игрек виноват, это он заставляет меня видеть вещи в искаженном свете.
Я прочитал почти все, что о нем написано; странно, что они не воспользовались и баней, обычно это прекрасно ложится в интервью. «Великий человек отдыхает в своей старой финской бане после ответственного дня». Замечательно. Так и видишь: вот он созерцает побледневшую в свете летней ночи воду, он наконец один, свободен, он почти дитя природы. Читатели понимают его, они тоже ходят в баню, но, разумеется, не имея за плечами ответственного дня, они знают, что испытывает Игрек, когда, пышущий жаром, погружает в зеркало озера свой огромный живот, а потом, преисполненный покоя и чистый, как кувшинка, выходит из воды, не испачкавшись в тине; звучит, из этого может что-нибудь получиться.
Но вполне вероятно, что Игрек вовсе не любил бани. К тому же он бы ни за что не признался в склонности к такому естественному простонародному удовольствию. О нет, он никогда не позволял себе быть откровенным. Не то что другие… все те, кто изливали мне душу — из тщеславия или страха — или просто болтали обезоруживающе бессмысленную чепуху, — те, у кого я брал интервью, кого я порой старался спасти, а потом быстренько забывал. А теперь они приходят ко мне ночами — полнометражный фильм, пущенный с конца, — и их наслал на меня Игрек.
Я ненавижу его.
6
Один за другим текли погожие дни. Временами на закате у Юнаса появлялось желание сходить в «неубранный» лес, но он так и не осуществил своего намерения. Дочери приходили к нему через день и убирали комнату. Их потребность в чистоте была поразительной, и Юнас спрашивал себя, не выражается ли в этом ужасающем стремлении к порядку страх или протест — убирать комнату, убирать лес, упорядочивать его жизнь… Внезапно он вспомнил первые дни войны, на всех балконах женщины яростно выбивали ковры; и мои дочери наводят чистоту в преддверии моего предполагаемого поражения? Чтобы предотвратить его? Или же просто поступают так, как поступала их мать — каждый раз, когда она бывала напугана или чего-нибудь не понимала, она принималась выбивать ковры.
Просыпаясь утром, Юнас сразу вспоминал: сегодня они придут. Он вытаскивал из шкафа кружевное покрывало и тщательно застилал кровать, раскладывал на столе свои бумаги и снимал со шкафа лампу — пусть думают, что он плодотворно трудился до глубокой ночи. Иногда, пока Карин и Мария убирались, Юнас уходил в баню и в окошко размером не больше черпака созерцал успокаивающий глаз квадрат освещенной солнцем травы. Векстрём неукоснительно придерживался «этнографического» принципа в своих постройках.
Но чаще всего Юнас отправлялся в лавку за газетой. Дочери, слава богу, газет не выписывали. Он обычно прочитывал ее по дороге домой; у выгона Векстрёма, где мирно махали хвостами коровы, присаживался на лесенку у изгороди, и все бесчинства мира слетались к нему, он пропускал их через себя, страницу за страницей, и вдруг однажды случилось что-то невероятное и пугающее — он заметил, что с трудом осознает прочитанное. Он вернулся к началу и стал перечитывать фразу за фразой, отмечал неправильные выражения, повторы, но ему пришлось сделать усилие, чтобы уяснить, о чем же там, собственно, шла речь. Сначала он испугался, но потом понял, что это связано с Игреком, только с ним, и больше ни с чем. Естественно. Преследование шло по всему фронту. Коровы тем временем подобрались совсем близко — это повторялось каждый раз, — так близко, что он чувствовал их теплое дыхание и здоровый коровий запах.
Рассчитав, что уборка завершена, он возвращался домой. В вазе стояли свежие цветы, на столе — стакан молока, кусок пирога или еще что-нибудь из тех преисполненных надежды знаков внимания, которые казались ему столь же вызывающими, как и ненормально хорошая погода. Бумаги лежали на столе нетронутые, но на этот раз они принесли ему карандаши, школьные карандаши из лавки. Обнаружили, что у меня нет карандаша. Это, конечно, Карин, Мария бы никогда… Как-нибудь вскользь я скажу: забавно, я всегда ношу свой «кохинор» в кармане… Нет, нет, нельзя. Так дальше не пойдет, не могу я оставаться здесь, с их летними вакациями, мне нужно в город, я не в состоянии даже читать газету, мир здесь сокращается до моих собственных размеров.
Но если я уеду в город, то и Игрек последует за мной…
Я мог бы выбросить то, что написал о нем, в Болотный залив, так называет деревня свой прекрасный голубой залив, Болотный залив — сплошная тина, если рискнешь зайти в воду, разгребая остатки пикников; сюда ничего не бросишь! И где бы я ни спрятал рукопись, она все равно всплывет, потому что омертвевшее нельзя уничтожить, потому что любая неудача неискоренима. Так мне кажется…
7
Еще весной Юнас сдал первую главу. Когда позвонил Экка, Юнас уже знал, что сейчас последует. Беззаботно, как бы вскользь:
— Мы немножко обеспокоены. Ты не мог бы заглянуть ненадолго? — А потом доверительно, дружески: — Не принимай это слишком близко к сердцу, ты справишься. С твоим опытом… ты знаешь ведь, чего людям надо — личной жизни. Побольше человеческого, понимаешь, ты должен вдохнуть в него жизнь. Разве ты не можешь писать, как писал всегда, — сочно, красочно, с чувством?.. Твои статьи были чертовски хороши. А это, честно говоря, читать невозможно, это мертвый материал, такое нам не по карману. Значит, договорились: побольше личного. И поторопись, время не терпит.
Конечно, время не терпит. Наступил deadline[1], и аванс истрачен. И Юнас старался привнести личное в безличное, отказаться от той правдивости, которая была его отличительной чертой, определяла его авторское лицо на всем долгом нелегком профессиональном пути, что означало, почти всегда, балансировать в умопомрачительной близости от преувеличений и лжи, ни разу не переступая грани фатального и непростительного. Сейчас он латал, вышивал узоры, выдумывал, все время сознавая, что у него ничего не выходит, — разумеется, его уличат. И он пытался укрыться за предположительными высказываниями типа «Можно представить себе, что…», или «В подобной ситуации он, скорее всего, должен был бы…», или «Допустимо предположить» и так далее, но текст становился еще более безжизненным, если это вообще было возможно. Юнас не верил тому, что писал, и единственным по-настоящему искренним чувством, набиравшим силу с каждым днем, было чувство враждебности.
1
Здесь: крайний срок сдачи (англ.)
- Предыдущая
- 4/13
- Следующая