Евангелие от палача - Вайнер Георгий Александрович - Страница 19
- Предыдущая
- 19/123
- Следующая
И теперь он всех ненавидит, хотя связи с ЦРУ признал. Но резидента, явки, шифр и закопанную радиостанцию не выдает. А Вася Ракин отмотал себе руки тяжелой ножкой от венского стула. С этой длинной изогнутой ножкой в руках Вася — весь бело-курый, курносый, распаренный, с азартным бессмысленным глазом — был похож на знаменитого хоккеиста Бобкова, забрасывающего трудную шайбу.
А в следующем купе писатель Волнов рассказывал следователю Бабицыну анекдоты, и оба весело смеялись. Они пили сладкий чай с печеньем «Мария», и на высоком купольном лбу Волнова блестели прозрачные капли блаженного пота.
Обстановка здесь была дружеская, вежливая, почти ласковая. Волнов был красивый старик, этакий преуспевший мученик. Да он, в сущности, и был преуспевшим: последние три года работал в лагере старшим хлеборезом. А всего к этому времени оттянул он сроку двадцать два года. И вдруг вызвали его в Москву, чтобы пристегнуть к симпатичному делу с иностранцами — корячился ему новый срочок лет на десять — пятнадцать. Но об этом писатель не тужил. А теснился он душою, что, пока его провозят по всем этим делишкам, пропадет навсегда его прекрасное место в лагере. Однако Бабицын прижимал руку к сердцу, клялся честью чекиста, словом большевика заверял Волнова — место за ним пребывает нерушимо, ждет лагерная хлеборезка своего ветерана, как только он честно, откровенно, чистосердечно даст показания следствию по делу, о котором ему все будет рассказано…Наверное, в этой постановке все хорошо исполнили свои роли, потому что через двадцать лет я встретил Волнова на воле. Он был членом приемной комиссии Союза писателей, куда я подал заявление о приеме. Меня он, конечно, не запомнил. Неудивительно, я ведь в тот вечер ничем не был занят, просто искал запропавшего куда-то Миньку, и у меня было время и итерсс его рассмотреть. А он думал о пропадающем по-глупому месте хлебореза. И слава Богу, что не запомнил. А то бы принимать не захотел. Про душку Бабицына захотел бы узнать. А что ему сказать про Бабицына? Жив помаленьку, здоров кое-как, редиску на продажу выращивает, пенсионерит, живет тихо, всем улыбается. Всего отбарабанил Волнов, писатель с хлеборезки, двадцать девять лет и три месяца. «2 — Монте-Кристо — 2». Жаль только, аббат Фариа на другом лагпункте окочурился. Приходится теперь довольствоваться персональной пенсией в сто двадцать рублей. Ну, и, конечно, двухкомнатную квартиру дали.
…А за ближайшей дверью врач из Белостока не хотел принимать роль, и его убеждали. Врача арестовали по обвинению в том, что он поляк. Врач соглашался с обвинением частично — не отрицал происхождения, но возражал что-то против наличия состава преступления.
Окровавленным беззубым ртом ревел яростно: «Ко псам! Пся крё-ов!…»
Потом был мальчишка-восьмиклассник, здоровый балбес" дурень несчастный.
Принес в школу лук, Вильгельм Телль засратый, а теперь, рыдая, утверждает, что стрела из лука попала в грудь товарищу Сталину на портрете совершенно случайно. Как это можно случайно, не целясь, попасть в грудь вождя? Мать недоросля норовила бухнуться на колени перед следователем Переплетчиковым, бессильно причитала:
— Родненький мой, голубчик, милостивец, заставь вечно молиться за тебя, отпусти ты его, все ж таки он без вражьего умысла. от глупости только одной детской, случайно он попал, не поднялась бы рука у него нарочно, ведь это все одно как в отца родною выстрелить. Иосиф-то Виссарионыч ведь и есть нам отец единственный, нашего-то на фронте убило, а кроме мальчонки, никого у меня нет, уборщицей в двух местах работаю и не вижу ею, некому его в строгости родительской воспитать, вот и шалит миленько, а так-то он тихий, прости нас Христа ради, прошу тебя, благодетель ты наш ласковый… Ласковый благодетель Переплетчиков печально кивал головой, говорил ей очень грустно:
— Не-ет, не справились вы со священной обязанностью матери, не воспитали пламенного патриота. Он ведь у вас даже не комсомолец? — Милый, ему ведь пятнадцать-то всего месяц назад исполнилось… Ну и что? Мы в эти годы на фронтах погибали, в подполье сражались, горько вздохнул погибавший на фронтах, но, к счастью не погибший Переплетчиков. Нет, мы вам больше доверить воспитание сына не можем.
М— да, дело ясное: пятерик мальчонке обломился. У нас его воспитают, подготовят к сражениям в подполье…
Рядом за стеной скорбно молчал, умеренно каялся знаменитый военный летчик.
Не помню уж точно: не то Каки-наки, не то Нате-каки. Испытатель, герой.
Богатый нынче сезон на летчиков. Эх вы-ы, летчики-налетчики… Странная закономерность: чем на воле боевее мужик, чем бойчей он на людях, чем выше и смелее летал, тем тише и пришибленнее был у нас, тем скорее соглашался на новую, казалось бы, такую непривычную и горькую ему роль. Может, потому наши орлы так любили сбивать сталинских соколов? А вообще-то лучше всех держались у нас крестьяне. Особая нация, сейчас совсем уже вымерший народ, вроде вавилонян. Или древних египтян. Никогда нигде они не летали. Падать было некуда. И мучились достойно, и умирали спокойно. Твердо. Впрочем, как умирать — это безразлично. Важно — как жить. А жить надо хорошо, приятно. И вдумчиво. Чтобы самому раздавать другим роли, а не принимать их от Миньки Рюмина, который шел мне навстречу по коридору, вытирая сальные губы цветным платочком, густо надушенным одеколоном «Красная Москва»…
Что ты привязался ко мне, дурацкий Истопник? Чего ты хочешь? Если у тебя есть воля и цель, ты должен понять, что мы-то ни в чем не были вольны. Даже в выборе роли. И я сам был лишь одной из бесчисленных шестеренок, которые, не зная направления и задачи своего вращения, должны были раскрутить ось истории в обратную сторону. Все вместе… Тогда я еще не вычитывал из словаря иностранных слов мудреные латинские изречения. А то бы вычитал:
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ — СЛУШАЙ, СМОТРИ, МОЛЧИ. Замечательно! Это программа. Я уже тогда ее понял, без всяких словарей и дохлых римлян. По советски. Слушай. Смотри. Молчи.
Минька шел из буфета, довольный жизнью, вполне сытый и чуть под мухарем, значительно хмурил белесые брови на своем умном лице. У глупых людей нередко бывают умные лица. Наверное, оттого, что им думать легко. Увидел меня, улыбнулся и крикнул приветственно:
— Трешь-мнешь — как живешь? Яйца катаешь — как поживаешь?
В голове у него мрак. Слабо разбавленный какой-то скабрезнои чепухой.
— Где ты шатаешься? — спросил я сердито. Хотя и так было ясно. Искренне Минька любил только две вещи: жратву и начальство, и коли не было его на месте — значит, он либо отирался где-то поближе к кабинетам командиров, либо жрал в буфете.
— Да я не думал, что ты быстро обернешься: тебе ведь евреечка та приглянулась, а? Видел, видел…
Со смаком захохотал и помахал перед моим носом своим известным брелоком. Брелок был славный: бронзовый человечек с огромным торчащим членом. Входя на допросе в раж, Минька зажимал человечка в кулаке так, чтобы член высовывался на сантиметр между пальцами, и бил им, как кастетом. Если по лицу — не убьешь, а дырки в щеках, в губах получатся очень больные и надолго. А не на допросах — просто веселил нас Минька своим смешным брелоком. Бабам — оперативницам и машинисткам он щекотал ладони теплым членом бронзового человечка, с интересом спрашивал: «Возбуждает?» Хохотали наши девушки, ласково отпихивали его, а он мне подмигивал: «Тебя бабы любят за красоту и хитрость, а меня — за простоту и веселость!» В общем-то он правильно говорил. Минька был человек без фокусов. На его простом, чуть жирноватом лице была написана готовносгь совершить любую мерзость за самое скромное вознаграждение. Он и со шлюхами путался как-то лениво, без интереса, удовольствие от них не вписывалось в две его главные жизненные любови: шлюха не могла быть начальством, и слопать ее тоже не представлялось возможным. Минька отпер кабинет, зажег свет, чинно уселся за свой ореховый двухтумбовый стол, не спеша набрал номер телефона караулки и велел доставить арестованного. И последние приметы человеческого в нем незримо истекли: с одной стороны, был сыт, с другой — для доставляемого из бокса бывшего профессора Лурье он сам и являлся наибольшим на свете начальником. — Начнешь допрос ты? — спросил он из вежливости. Нет, ничего он не понял, не пригляделся к тому, что я не сел, как всегда, за стол сбоку и не устроился рядом с ним или перед ним, а отошел в сторонку, примостился на краю подоконника. Я только помотал отрицательно головой, и он полностью этим удовлетворился, ибо вступал в звездные часы своей жизни. Как плохой актер, искренне преданный сцене, он усматривал в своей ничтожной роли несуществующий смысл, он выдавливал подтекст в еще не написанной пьесе о нем самом — о Миньке-Начальнике. Он ни на миг не задумывался и над тем, что если рабочий день становится рабочей ночью, что если время движется вспять, что если самой малой ценностью на земле становится человеческая жизнь, то и пьеса о Начальнике — лишь инструкция по использованию крохотной шестеренки, откручивающей вместе с другими ось бытия назад. Я смотрел в окно, на пустоватую площадь Дзержинского. Как рыбы, в глубине сновали машины, тускло помаргивая фонариками. Пригасили уличное освещение. Из арочного свода метро выплескивались последние вялые струйки пассажиров, над которыми зловеще мерцала, как свеженарубленное мясо, буква "М". На Спасской башне куранты оттелебенькали четверть. Четверть двенадцатого. Для Лурье истекает последний день свободной жизни. Первый день долгой, наверное, окончательной неволи. Чтобы стать свободным, ему надо родиться снова. Перевоплотиться. В птицу, дерево, камень. Может быть, в Миньку Рюмина. Интересно, хотел бы старик Лурье стать Минькой Рюминым? Со своего подоконника я дотянулся до репродуктора, включил, и кабинет затопили рыдающие голоса сестер Ишхнели. «Чэмо цици натэла…» — выводили они плавно, густо, низко. Минька нетерпеливо-задумчиво выстукивал пальцами по столешнице. Короткие ребристые ногти неприятно шоркали по бумажкам.
- Предыдущая
- 19/123
- Следующая