Приготовительная школа эстетики - Рихтер Жан-Поль - Страница 83
- Предыдущая
- 83/124
- Следующая
Да и стоит ли нам забывать, что этот эпитет — «классический» — приобрел особое значение только в эпоху варварства, — противоположностью была невежественная грубость; сейчас, во времена образованности, когда мы сравниваем лишь высокое с высшим, можем ли мы пользоваться им по-прежнему? Кто знает, — мысль дерзкая! — живи наши Клопшток, Гердер, Шиллер во времена греков, не стали бы они классиками? И, увы, уж есть им где становиться классиками — это мир иной, где цветет ныне этот поэтический трилистник. У древних были вдохновенные поэты, но не было поэтов «образцовых», поэтому и в языке их не было даже слова «вкус», а он во всем классическом царь; только в изобразительных искусствах, неизменных для взгляда каждого, признавали древние канон Поликлета[233].
Однако наивысшая классическая форма, наивысшее классическое воплощение могут пониматься неверно, и тут бывают две ошибки: во-первых, воплощение путают с грамматической правильностью, во-вторых, с риторической. Будничный народ, пишущий и читающий, невосприимчивый к поэтическому совершенству воплощения, — ему хотелось бы обратить грамматическую правильность в отличительный признак и в звезду ордена классического достоинства, — это скачок от произведений на мертвых языках, где всякое слово — приказ и приговор, к сочинениям на языках живых. Но тогда классики — немногие школьные учителя и лингвисты, тогда большинство французов — классики, за исключением меньшинства, как-то: Руссо, Монтеня, тогда всякий немножко поучится и сделается классиком.
Сам по себе гений — это отнюдь не образец грамматического совершенства, если только он не исследует язык, как Клопшток и Лессинг, да и тут все решает не его творческая энергия, а знание языка. Тем не менее гений своими силами или с помощью своих подражателей дарует вечность словам и словосочетаниям; и в целом мне не ясно, лучше ли заимствовать необычные выражения в дремучих лесах древней варварской Германии, чем в английском парке поэтического гения.
Второго рода смешение — поэтического совершенства с риторической правильностью — оставляет на литературном поднебесье одни луны и тушит солнца. Тогда не Шекспир классик, а Аддисон, не Платон, а Ксенофонт. Гердер склонится перед Энгелем, Гете перед Манзо{4}. Если не гениальность придает произведению классическое достоинство, а что-то иное, тогда слабость становится основой силы, — обычное легче выразить по всем правилам уже потому, что оно не раз было выражено, — тогда кольцо Сатурна делается сковывающим его заколдованным кругом, лунный венец — путеводной звездой Солнца. Не лучше ли вразумительно ответить на вопрос точного и благородного Лонгина — его «Возвышенное», как и другие храмы, дошло до нас, к сожалению, лишь в обломках, — он спрашивает (§§ 33, 34, 35, 36), кем хотелось бы нам быть — всегда правильными Аполлонием, Феокритом, Вакхилидом или же Гомером и Пиндаром со всеми их ошибками? Оратором Гиперидом с его безукоризненно гладким умением или Демосфеном с его грозами?
Таковы же заблуждения, касающиеся так называемой «простоты» (simplicitas). Ибо истинная простота заключена не в частях, но она органически живет во всем целом, как душа; она объединяет центробежные части, создавая единое живое существо. В этом смысле и Шекспир, великий, укрощающий духом своим обширный материал, и варвар, и восточный поэт с их образным богатством — все они просты, как Софокл. Мнимая, кажущаяся простота состоит в подобии мертвых частей, которым дух не придал органичности, в отрывочной гармонии и бессвязной мелодии цветового клавира{5}, не складывающихся в живописную картину, в отсутствии дерзких образов и в «Бременских увеселениях остроумия и рассудка»{6}. На морозе не перегреешься, и в самые жестокие зимы на солнце как раз и не бывало пятен. Кажущегося единства таких творений, дух которых испарился и которые до краев наполнены вкусом, возможно, достигают деревянные книги Кассельской кунсткамеры: книга сделана из дерева, например лавра, а внутри — цветы, кора, листья и семена дерева, в общем, есть все, нет только жизни, а пока есть только книга. Люди со «вкусом» полагают, что бог знает как много думали-передумали, решившись запрягать в колесницу Аполлона лошадей одной масти, да еще к тому же сразу и спереди и сзади. Боже, да запрягайте кого хотите, лошадей, драконов, голубей, но теперь за дело, и пусть правит бог искусств! Однако, с другой стороны, попробуйте вдохнуть органическую жизнь в целый том эпиграмм! А ведь поэзия галлов — не что иное, как предлинная эпиграмма, и даже былое красноречие революционной поры — кружевные манжеты из острот-угроз, острот-похвал, острот-похвальбы. И, однако, нужный эффект достигнут, «бонмо» — для галла истинная логика, истинный Логос, — превращается в знак начинать монолог и в боевой сигнал, остроумными находками поддержаны тактические замыслы, и наоборот; «бонмо», эта парижская или парадная шпага, с легкостью превращается в ружье и штык...
Здесь один из слушателей (он взял на себя роль — осмеивать и освистывать) внезапно перебил меня такими словами: он отнюдь не нападает на подобные находки, но и не находит ничего хорошего в таких нападках, — так много происходит на свете всяких происшествий и случается всяких случаев, что он не может исчислить исход с математической точностью, но советует подумать, где мы находимся — ведь в Саксонии же, в Лейпциге, в Рейхелевом саду, — и что находится на левом берегу Плейссе, — не какие, а французские укрепления в виде «Place de repos», не говоря уж о «Гармониях», «Рессурсах» и о преадамитах эмигрантов, то есть о французских колонистах{7}. Некоторые из саксонских книгопродавцев закивали головами в знак солидарности. Но лектор очень спокойно возражал им, выразив надежду на то, что теперь в Германии настали лучшие времена, не то что времена революции, и что теперь ни в одном немецком государстве не запрещено (в отличие от прежнего) говорить о Франции все самое что ни на есть лучшее; эпоха бурных устремлений, когда немец безуспешно пытался приобщиться к галльской свободе, бесповоротно ушла в прошлое.
Меж тем, господа, продолжал я, сейчас уместно и удобно обратиться с резкими нападками на все вместе взятые газеты и журналы, посвятив
Мужество, о публика, — это огненные крылья, на которых поднимается ввысь Жизнь; лектор не боится журналов, смело, как Карно{1}, на любом острове и на любом материке выскажет он свое мнение и спокойно будет дожидаться последствий. Смерть — от голода и всякая иная, — худшего-то не может произойти, а кто из нас не презирает смерть? Бросаю жребий и сообщаю без колебаний: в этой главе я позволю себе немало отдельных неупорядоченных замечаний о книжных объявлениях в целом! Все творит в них вода, — я готов рискнуть и начать с этих слов; вода — критическое средство чистки, потому что критика странным образом напоминает воду: без воды нельзя поставить пятно, но нельзя и вывести!.. Сию минуту я с удивлением замечаю, господа, что фонтанных дел мастер и наумбургский щетинник застыли на месте и бросают в мою сторону ядовитые взгляды, как если бы я преднамеренно и сознательно воспользовался их ремеслами, чтобы указать на прототипы критических фонтанных подмастерьев и критических щеток, которые, вырастая на спине самого нечистоплотного животного, впоследствии служат целям очищения от грязи; но, как автор и лектор, наперед читающий лекции своим читателям, спрашиваю вас, в моих ли правилах намекать на явления столь далекие от нас, когда есть близкие, которые отделены от меня всего лишь морем?..
- Предыдущая
- 83/124
- Следующая