Книга жизни. Воспоминания - Гнедич Петр Петрович - Страница 29
- Предыдущая
- 29/77
- Следующая
Евнух. Скорее, рабы, скорее (ударяет их). Не слышите ли вы музыки? Это приближается царь, и если не будет все готово, то отрубит вам головы.
Выезжает свита. Царь Кир сидит в паланкине на слоне. Он сходит с него. Наступает ночь. Все закусывают.
Кир. Я хочу, чтобы рабыни танцевали.
Евнух склоняет колена и дает знак одною рукой. Выходят танцовщицы и под музыку арф танцуют мелодичный танец. Кир засыпает. Занавес опускается.
Картина вторая. Тронный зал во дворце. Курятся приятные благовония…"
— Душенька, Петр Исаевич, — говорит Григорович, — я думаю, этого совершенно достаточно. Прочтите последнюю картину.
"Картина двадцать вторая. Дикое ущелье в горах. Воют шакалы и другие звери. Эсфирь в великолепном уборе и в сандалиях из драгоценных камней входит, озираясь на небо.
Эсфирь. Вот здесь я пролью собственную кровь, воткнув отравленный кинжал на средину груди…"
— Господа довольно! — умоляет Григорович. — Я снесу эту пьесу директору, надо же ему доставить несколько приятных минут.
— Ну вот, — говорит Вейнберг, — в какие-нибудь четверть часа и заработали по двадцати пяти рублей.
Комитету платили за каждую разобранную пьесу по пяти рублей с акта каждому члену. Значит, представленная в дирекцию требуха оплачивалась казною сотней рублей.
— Но вы, душа моя, — обращался ко мне Дмитрий Васильевич, — все-таки подробно изложите содержание. Скажите, что это младенческий лепет, но формулируйте все… Ну, да вы "знаете как.
Петр Исаевич развертывал следующую тетрадь и начинал:
"Николай Иванович Прохоров, чиновник тридцати семи лет. Гликерия Петровна, жена его, двадцати шести лет. Феня — сестра ее, двадцати одного года, блондинка. Филипп Филиппович Кейзер, сорока четырех лет, шатен".
В первом акте за ширмами происходили роды Гликерии Петровны. Автор весьма реально воспроизводил процедуру возни акушерки. Особенно всем мешала большая собака, которая все входила в открытую дверь.
"Да заприте собаку! — кричала повитуха".
— Бросьте! — умолял Потехин, морщась. — Ведь это черт знает что!
Григорович делал таинственное лицо:
— Господа, — говорил он, — автор этой пьесы, как тут и обозначено на обложке, госпожа Лилипутова — жена известного профессора.
Он еще более понижал голос:
— Она была у меня и читала мне пьесу.
— Всю?
— Всю.
Так расскажите нам содержание, вместо того чтоб читать.
Дмитрий Васильевич разводил руками:
— Невозможно! Такой сумбур. Я ее давно знаю.
— Пьесу или авторшу?
— Авторшу. Я знал ее грудной девочкой… в конце сороковых годов. Она была родственница Панаеву… т. е. ее мать. Вы помните, Петр Исаевич, отставного гусара Вавилонцева, приятеля Василия Боткина и Кетчера?
Петр Исаевич отрицательно тряс своей патриаршей бородой.
— Он еще упал с лошади и хромал, — а Тургенев уверял, что он, как Иаков, боролся с Иеговой во сне и повредил себе ногу.
— Не помню, — стоял на своем Вейнберг. — Да меня в сороковых годах не было в Петербурге. Григорович махал рукою:
— Я все забываю, что вы зеленая молодежь.
— Ну, так что же? — любопытствовал Потехин, — вы мне про грудного-то младенца расскажите.
— Она была дочь Вавилонцева, и крестил ее Панаев. А потом она вышла замуж за молодого доктора Лилипутова и даже сбежала с ним из дома. Ну так вот она и написала эту пьесу и читала мне. Я ей говорю: "Душенька, Варвара Ивановна, — невозможно изображать роды на сцене". А она вся взъерепенилась, глаза выкатились из орбит. Знаете, бывают такие глаза. Так выкатываются, что когда садятся на извозчика, так их в ноги кладут, чтоб не мешали. Стала красная вся, точно корь у нее высыпала. Даже волосы поднялись на висках: они у нее черные и жесткие, как у мертвого армянина. И стала она меня распекать. "Вы, — говорит, — в предрассудках погрязли. Смерть — такое же таинство, как и рождение; почему же одно можно выводить на сцене, а другого нельзя?"
Дмитрий Васильевич произнес все это дрожащим голосом и страшно выпучив глаза.
— Кончилось тем, что она впала в истерику.
— На дому у вас?
— Какое на дому! В Обществе поощрения художеств, в музее. Сторож держал ее в объятиях.
— А какое же из этого нравоучение? — спрашивает Потехин.
— А то, что я сам напишу такой протокол!.. Вы все не сумеете, — у вас голубиные печенки. А вот вы увидите, как я ее поджарю…
И он сделал свирепое лицо.
Пьесу кое-как дочитывали до финала. Короткий зимний день подходил к концу, зажигали электричество. Жара в комнате наступала египетская, и все три старца плавали в восторге:
— Не холодно, — говорили они.
Наконец, в шестом часу Григорович собирал с нас по четвертаку за чай, и, прибавив от себя потихоньку от нас лишний двугривенный, сдавал эту сумму по принадлежности.
Иногда мы у него спрашивали:
— Дмитрий Васильевич, вы переписываете где-то на ремингтоне наши протоколы. Ведь это денег стоит? Почему же вы не подаете счетов в контору?
Дмитрий Васильевич стыдливо опускал глаза:
— В конторе есть свои переписчицы, — но если я буду им сдавать наши протоколы, то они будут по почерку узнавать, кто писал.
— Так пусть узнают.
— Нет, уж я лучше… У меня есть знакомые премилые девицы — они аккуратно делают дело…
— Тогда разложите расход на всех. Дмитрий Васильевич начинал сердиться:
— Оставьте, господа, меня в покое, вас это не касается.
— Да как же не касается…
— Да так.
Он крехтя влезал ногами на клеенчатое кресло и клал снова ключ от шкапа на его карнизик, причем говорил:
— Если я на этой неделе умру, то помните: ключ — наверху. Начиналось медленное облачение в шубы. Григорович осведомлялся у сторожа, подававшего калоши, о здоровье его шестилетней дочки. Мы никто и не подозревали, что у сторожа есть дочка, а Дмитрий Васильевич даже знал, что у нее вторую неделю коклюш.
— Купи ей от меня бульдегому, — говорил он, суя что-то в руку солдата. — Это очень хорошо от кашля. Смотри — бульдегому. Не пропей только.
Громыхая калошами, мы спускались вниз по широкой лестнице с чугунными перилами к вящему соблазну собравшейся у кассы публики.
— Что за гений Росси! — восхищался Дмитрий Васильевич, — смотрите какие перила!
— А причем тут Росси? — недоумевал Потехин.
— Строитель театра. Какие пропорции! Какие стены. Как монументально. Все, что делалось при царе Николае Павловиче, было монументально. Вы знаете, решетки наверху на крыше — ведь это была бронза. А теперь цинк. Украли.
— Кто же украл?
— Подрядчики, во время ремонта. Разве можно в России без контроля сдавать в ведение подрядчиков бронзовые решетки? А где контроль? Чиновники! Очень им нужно лазить на крышу! Ну и подменили все столбики. А статуи, что стояли со стороны Невского и Театральной площади, — где они?
Вы знаете, куда они пошли, — в сад смотрителю здания театра Крутицкому. Вы, кажется, не верите?
— Побожитесь! — подзадоривал Потехин.
— Душенька, Алексей Антипович, я буддист, и потому моя божба ничего не значит.
— Кстати, насчет моего буддизма, — продолжал он уже на площади. — Ничем я так не злю Константина Петровича Победоносцева [46], как говоря каждый раз, что я убежденный буддист. У него пена выступает, когда я говорю, точно он начинку из безе не проглотил. Последний раз он мне сказал:
"Кончится тем, что вас отлучат от церкви". Его мучают трое: Левушка Толстой, Владимир Соловьев и я. Он бы с удовольствием изверг нас троих. А знаете, что он против меня имеет?
— Говорите скорей, у меня ноги зябнут! — восклицал Петр Исаевич.
— Ему передали, что когда возобновляли "Тартюфа"… Вы помните, душа моя, Алексей Антипович, — как вы его возобновляли?..
— Ну, как же, — Давыдов играл.
— И все тогда восхищались Давыдовым, кроме меня… Подходят, спрашивают — почему я равнодушен, а я говорю: что нового мне может дать Давыдов в "Тартюфе", когда я вчера обедал с Победоносцевым и рядом с ним сидел?
- Предыдущая
- 29/77
- Следующая