Юмористические рассказы - Аверченко Аркадий Тимофеевич - Страница 58
- Предыдущая
- 58/94
- Следующая
Можете себе представить мое состояние? И без того-то в душе ужас, хаос, отчаяние, а тут еще грехи потеряла.
А храм у нас был старый, черный, с колоннами. Черные огромные ангелы нагнулись и трубят в трубы. А в узкое узорное окно стучат дождевые капли и текут по стеклу слезами.
И надо будет сказать старому строгому кюре о моем страшном грехе. И он не простит меня, ни за что не простит, и закачаются колонны, и затрубят черные ангелы, и рухнут своды.
– Будь проклята, черная грешница!
И вот я у окошечка. Рассказываю дрожащим голосом о том, как лгала, как украла у Галюси чудную новую резинку, маленькую, круглую. Потом вернула. Как люблю сладкое, как ленюсь. Ах, все это пустяки. Я не ребенок, я отлично понимаю, что сам кюре позавидовал бы такой резинке. Все это вздор и мелочи. Главное впереди.
– У меня есть страшный грех.
– Какой, деточка?
Лечу в пропасть. Закрываю глаза.
– Я влюблена.
Он ничего, спокоен.
– В кого же?
Шепчу:
– В Юрека.
– Что же это за Юрек?
– Он Зосин брат. Он очень взрослый. Ему скоро тринадцать.
– Вот как! А где же ты с ним видишься?
– А я совсем не вижусь. Я в окно.
Он ничего, только брови поднял.
– Вот, – говорит, – деточка, как нехорошо. Вам ведь запрещено в окошко смотреть. Надо слушаться.
Я все жду, когда же он рассердится. А он говорит:
– Ну вот, больше в окошко не смотри, а помолись Богу, чтобы Юрек был здоров и хорошо учился.
Только и всего!
И вдруг весь мой страшный грех показался мне таким пустяком, и вся история с Юреком такой ерундой, а сам Юрек смешным, круглым мальчиком. И вспомнились разные унизительные для героя штуки, которые рассказывала Зося и которые я инстинктивно пропускала мимо ушей. Как Юрек боится темной комнаты, и как ревел, когда был у дантиста, и как съедает по три тарелки макарон со сметаной.
«Ну, – думаю, – дура я дура! И чего я так мучилась».
На другой день побежала в четыре часа к окошку. Вижу – ждет.
Я скорчила самую безобразную рожу, высунула язык, повернулась спиной и ушла.
– Зося, – говорю. – Я твоему брату дала отставку. Пусть так и знает.
На другой день приходит Зося в школу страшно расстроенная.
– Ты, – говорит, – сама не знаешь, что ты наделала! Юрек говорит, что ты его оскорбила и что он, как дворянин, не перенесет позора.
Я безумно испугалась.
– Что же он сделает?
– Не знаю. Но он в ужасном состоянии.
Как быть? Неужели застрелится?
Я надену длинное черное платье и всю жизнь буду бледна. А самое лучшее сейчас же пойти в монастырь и сделаться святой.
Напишу ему прощальное письмо. В стихах. Он тогда стреляться не будет. Со святой взятки гладки.
Стала сочинять.
Не успела я записать эти строки, как вдруг – цоп меня за плечо.
Мадемуазель!
Наша строгая классная дама.
– Что ты там пишешь, дитя мое?
Я крепко зажала бумажку в кулак.
– Я тебя спрашиваю, что ты такое пишешь? Покажи мне.
– Ни за что!
Она поджала губы, раздула ноздри.
– Почему?
– Потому что это моя личная корреспонденция. Очевидно, я где-то слышала такое великолепное официальное выражение, оно у меня и выскочило – к моему собственному удивлению.
– Ах, вот как!
Она схватила меня за руку, я руку вырвала. Она поняла, что ей со мной не справиться.
– Петр!
Петр был сторож, звонил часы уроков, подметал классные комнаты.
– Петр! Сюда! Возьмите у барышни записку, которая у нее в кулаке.
Петр шмыгнул носом и решительно направился ко мне.
Тут я гордо вскинула голову и швырнула смятую бумажку на пол:
– С мужиком я драться не стану!
Повернулась и вышла.
Девочки разъехались. Меня на праздники не отпустили. Я наказана. И то еще хорошо. Собирались вообще выгнать из лицея за дерзкое поведение и безнравственное стихотворение.
Я сидела у окна и писала сочинение, которое в наказание задала мне классная дама.
Сочинение о весне.
Праздничный благовест лился в окно. Пух цветущих деревьев летел и кружился в воздухе. Щебетали веселые птицы, и пахло водой, и медом, и молодой весенней землей.
«Весна», – написала я.
И крупная слеза капнула, и расплылись чернила моей «Весны».
Я обвела кляксу кружочком и стала разрисовывать сиянием.
И, не правда ли, она, эта моя весна, заслужила сияние? Ведь она у меня так и осталась в нимбе моей памяти, как видите – на всю жизнь.
«Весна».
Валя
Мне шел двадцать первый год.
Ей, моей дочери, четвертый.
Мы не вполне сходились характерами.
Я была в то время какая-то испуганная, неровная, либо плакала, либо смеялась.
Она, Валя, очень уравновешенная, спокойная и с утра до вечера занималась коммерцией – выторговывала у меня шоколадки.
Утром она не желала вставать, пока ей не дадут шоколадку. Не желала идти гулять, не желала возвращаться с прогулки, не желала завтракать, обедать, пить молоко, идти в ванну, вылезать из ванны, спать, причесываться, – за все полагалась плата – шоколадки. Без шоколадки прекращалась всякая жизнь и деятельность, а затем следовал оглушительный систематический рев. И тогда я чувствовала себя извергом и детоубийцей и уступала.
Она презирала меня за мою бестолочь – это так чувствовалось, но обращалась со мною не очень плохо. Иногда даже ласкала мягкой, теплой, всегда липкой от конфет рукой.
– Ты моя миленькая, – говорила она, – у тебя, как у слоника, носик.
В словах этих, конечно, ничего не было лестного, но я знала, что красоту своего резинового слоненка она ставила выше Венеры Милосской. У каждого свои идеалы. И я радовалась, только старалась при посторонних не вызывать ее на нежность.
Кроме конфет, она мало чем интересовалась. Раз только, пририсовывая усы старым теткам в альбоме, спросила вскользь:
– А где сейчас Иисус Христос?
И, не дожидаясь ответа, стала просить шоколадку.
Насчет приличий была строга и требовала, чтобы все с ней первой здоровались. Раз пришла ко мне очень взволнованная и возмущенная:
– Кухаркина Мотька вышла на балкон в одной юбке, а там гуси ходят.
Да, она была строга.
Рождество в тот год подходило грустное и заботное. Я кое-как смеялась, потому что очень хотела жить на Божьем свете, и еще больше плакала, потому что жить-то и не удавалось.
Валя со слоненком толковала целые дни про елку. Надо было, значит, непременно елку схлопотать.
Выписала, по секрету, от Мюра и Мерелиза картонажи. Разбирала ночью.
Картонажи оказались прямо чудесные: попугаи в золотых клеточках, домики, фонарики, но лучше всего был маленький ангел, с радужными слюдяными крылышками, весь в золотых блестках. Он висел на резинке, крылышки шевелились. Из чего он был – не понять. Вроде воска. Щечки румяные, и в руках роза. Я такого чуда никогда не видала.
И сразу подумалось – лучше его на елку не вешать. Валя все равно не поймет всей его прелести, а только сломает. Оставлю его себе. Так и решила.
А утром Валя чихнула, – значит, насморк. Я испугалась.
«Это ничего, что она на вид такая толстуха, она, может быть, хрупкая. А я не забочусь о ней.
Я плохая мать. Вот ангела припрятала. Что получше-то, значит, себе. „Она не поймет“!.. Оттого и не поймет, что я не развиваю в ней любви к прекрасному».
Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела. Долго рассматривала. Ну до чего был мил! В коротенькой, толстой ручке – роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный. Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда почтальон приносит злые письма, и лампы горят тускло, и ветер стучит железом на крыше, – вот тогда только позволить себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но ведь лучше-то ничего нет…
- Предыдущая
- 58/94
- Следующая