Юмористические рассказы - Аверченко Аркадий Тимофеевич - Страница 49
- Предыдущая
- 49/94
- Следующая
И вот, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, написала я забавную «Песенку Маргариты». Конечно, никому ее не показала и решила потихоньку отнести в «Осколки».
В «Осколках» редактором был Лейкин, тогда уже старый, хворый. Вскоре он умер.
Пошла в редакцию.
Очень было страшно. Страшнее всего на лестнице, когда я протянула руку к звонку. Дверь была маленькая и грязная. Пахло пирогом с капустой, который я терпеть не могу. Позвонила и тут же подумала: «Бежать!»
Но за дверью что-то заскреблось. Сняли цепочку. В щелку посмотрели – сначала один глаз, потом другой, и дверь открылась.
– Вам кого?
Пожилая, очень худая дама в оренбургском платке крест-накрест.
– Я к… мне к… к Лек…
– Их еще нет, – сказала дама. – Войдите, присядьте, обождите. Они скоро будут.
Посадила меня в крошечную комнатку и ушла.
Из крошечной комнатки видна другая, тоже небольшая, край письменного стола и над ним птичье чучело.
Смотрю и чувствую, как складываются в уме непочтительные стихи:
Ждала долго.
Изредка входила худая дама и, поглаживая костлявыми руками свой платок на груди, шептала мне:
– Потерпите, теперь уж недолго.
И вот раздался звонок. Топот, кашель, хрип. Я разобрала:
– Кто?
– Что?
– А?
– Зачем?
– К кому?
– Черт!
Потом хрип смолк, снова вошла худая дама и сказала испуганным шепотом:
– Они еще обмерзши!
И ушла.
А я сидела и думала, какой ужас заниматься литературой…
Опять вошла дама и опять прошептала, видимо жалея меня и желая ободрить:
– Они еще не оттаявши!
Добрая дама! Обнять бы ее и вместе поплакать…
И снова скрылась.
Господи! Господи! Уйти бы мне, да и уйти не смею.
Опять дама:
– Они отошедши.
Я как-то не сразу поняла, что значит «отошедши». Первое мгновение подумала, что это значит, будто Лейкин умер, и в ужасе вскочила.
– Да вы не бойтесь! – успокаивала меня дама. – Они сказали, чтобы вас впустить.
Я зажмурилась и шагнула вперед. Действительно, ведь не убьет же он меня!
В кресле, перед птичьим чучелом, сидел кряжистый, кривоплечий и, кажется, косоглазый старик с бородой. Очень мрачный.
– С чем пожаловали? – спросил он меня, глядя в сторону. – Что вам нужно?
– Стихи… – прошептала я. – «Песенка Маргариты»…
– Что-о? У нас, кажется, таких стихов отродясь не бывало. Объясните толковее.
– Я сочинила… вот…
Но пока я лепетала, он чихнул и ничего не расслышал. Чихнул он так страшно, что чучело закачалось, кивая вниз клювом.
– Чего-о? – вновь спросил редактор.
– Я… мои… я сочинила…
Он, не глядя на меня, протянул руку. Я ткнула в нее свой листок.
– Ну? – спросил он.
– Что? – спросила я.
– Ну и до свиданья. Ответ прочтете в почтовом ящике.
Через месяц прочла в почтовом ящике «Осколков»: «Песенка Маргариты» никуда не годится.
Таков был мой первый литературный шаг.
Впоследствии эту самую «Песенку Маргариты» я, исключительно для тайного торжества над сердитым редактором (хотя его уже не было в живых), напечатала в разных изданиях не меньше четырех раз.
Да, редактора я больше не видела, а вот с чучелом нам встретиться довелось и, глядя друг на друга, вспомнить былое…
Чертик в баночке
(Вербная сказка)
Я помню.
Мне тогда было семь лет.
Все предметы были тогда большие-большие, дни длинные, а жизнь – бесконечная.
И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие.
Была весна.
Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея:
– Завтра останусь дольше.
Вот принесли освященные вербы.
Вербный праздник лучше зеленого. В нем радость весны обещанная, а там – свершившаяся.
Погладить твердый ласковый пушок и тихонько разломать. В нем зеленая почечка.
– Будет весна! Будет!
В Вербное воскресенье принесли мне с базара чертика в баночке.
Прижимать нужно было тонкую резиновую пленочку, и он танцевал.
Смешной чертик. Веселый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зеленые пуговицы.
Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чертик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены.
И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для черта сочиненную:
– День-день-дребедень!
Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие. И солнцу нравятся. Оно тоже поет, звенит, с нами играет.
И все быстрее кружусь, и все быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чертик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки.
– День-день-дребедень!
– А-ах!
Разорвалась тонкая пленочка, капает вода. Прилип черт боком, выпучил глаза.
Вытрясла черта на ладонь, рассматриваю.
Некрасивый!
Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивленные.
– Ничего, – говорю, – ничего. Я вас устрою.
Нельзя было говорить «ты», раз он так недоволен.
Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила черта.
Прикрыла шелковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползет, с живота слезает.
А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолковая.
Точно моя вина, что он пузатый.
Положила черта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала.
Утром смотрю – такой же злой и на меня удивляется.
День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли.
– Не могу, – сказала, – у меня голова болит.
И осталась с ним нянчиться.
Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что-то говорят, чему-то радуются, о чем-то заботятся.
Прыгает солнце с лужи на лужу, со стеклышка на стеклышко. Побежали его зайчики «поймаю – ловлю»! Прыг-скок. Смеются-играют.
Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.
Хотела ему спеть про «день-дребедень», да не посмела.
Стала ему декламировать Пушкина:
Стихотворение было серьезное, и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно.
Кончила, и взглянуть на него страшно.
Взглянула: злится – того гляди, глаза лопнут.
Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.
Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, – почем я знаю.
Слезла тихонько.
– Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.
Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.
– Не сердитесь, черт, мне так очень удобно.
Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.
А он лежал на моей подушке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.
Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете.
Сказала смущенно:
– Это для вас!
Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь.
– Я люблю вас, черт! – сказала я.
Но он смотрел с таким злобным удивлением.
Как я смела?!
И я сама испугалась, – как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чем-нибудь важном? Или, может быть, «люблю» можно говорить ему только после обеда?
Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.
А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про «день-дребедень» и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться.
- Предыдущая
- 49/94
- Следующая