Танец с огнем - Мурашова Екатерина Вадимовна - Страница 58
- Предыдущая
- 58/104
- Следующая
– Вот как врежу сейчас, узнаешь, как обзываться, – шуточно замахнулась на хозяйку усадьбы Груня. – Ты ж мне, малявка, на один зуб…
– Не надя, не надя! – встревожено крикнула Капочка и вцепилась в Грунину широкую кофту. – Не надя длаться! Иглать! Вместе!
– Да ладно, ладно, не бойся, не трону я твою матку, я ж насупротив нее не злая совсем… – успокаивающе прогудела Груня, отводя взгляд и пытаясь затянуть тесемки на спущенном Капочкой вороте.
Но Люша, бросив письмо Александра на кресло, уже метнулась вперед:
– Грунька, рубаху сними! Сейчас! Гляди на меня! Сними, быстро!
– Ты чо, Люшка, сдурела, что ли?!
– Сними!! Разорву к чертям! – в прозрачных глазах сгустился синий придонный лед.
– Срам же…
– Никого нет! Капка не в счет! Снимай, я сказала!
Груня, по многолетнему опыту зная, что спорить с взявшей след Люшей бесполезно (она всех положит, но добьется своего), распустила красные тесемки и неуклюже, через голову стянула кофту. Встала, выпрямилась, пахнув по всей комнате женским телесным жаром. Тяжелые груди с большими темными сосками чуть приподняты широкой лентой, по груди, широким плечам, и полным белым рукам жутким узором разбросаны разноцветные синяки. Некоторые, старые, уже пожелтели, некоторые, совсем свежие, только налились грозовой чернотой.
– Кто?!! – низким горловым рокотом спросила Люша. – Скажи мне, Грунька: кто это сделал?!
Обе шумно дышали. Широкие крылья Груниного носа трепетали по-собачьи. Взгляды скрестились над головой ребенка, как клинки. Люша даже услышала отчетливый скрежет.
– Не скажу! – с вызовом ответила Груня. – Хоть проси, хоть грози, хоть что делай…
– Послушай меня, Груня…
– А я глухая, – усмехнулась Агриппина. – Нешто ты позабыла? Чаво? Не понимаю…
– Дура! – завопила Люша и даже подпрыгнула на месте от злости. – Попробуй понять: он, эта сволочь, права не имеет! Я знаю, как ты видишь: дескать, тебя иначе любить нельзя. Потому с детства мать шпыняла, думаешь, я не помню, как у тебя вечно руки-ноги посечены были! И как она тебя каждым кусом попрекала… И вот – ты теперь на такое согласна, а может даже и нравится тебе по привычке… Но он-то… он-то… пользуется твоими несчастьями и глумится всласть! Кто этот гад – скажи мне немедля! Конюх? Скотник? Из деревни кто?
– Да пошла ты! – сверху вниз, вопреки обычаю не сдерживая голоса, оглушительно рявкнула в ответ Груня. – И не суйся не в свое дело – кому как любиться! Что б ты понимала! Я-то хоть так, а ты – что? С кем? Вот приедет Александр Васильевич, – Груня кивнула на валяющееся в кресле письмо. – Что же, опять будешь с ним из мести перины мять?
Капочка от испуга закрыла ладошками глаза. Ей казалось, что если она никого не видит, то и ее – никто.
– Грунька-а-а… – Люша, словно обессилев, опустилась в кресло, прямо на многострадальное письмо. – Ты на себя в зеркало смотрела?
– Вот еще! – пробурчала Груня. – Чего мне там видеть? Сама знаю, что урода. И чего? И уродам ласки хотца…
– Да не о том речь, дубина… Груди твои… Когда у тебя последний раз регулы… ну кровь у тебя когда последний раз шла? Давно?
– Не помню, – помотала головой Агриппина. – У меня это дело раз на раз не приходится… Нету, нету, потом потаскаю чего, или на сенокосе поработаю и р-раз… А чего это ты спрашиваешь? При чем это…
– Ну, дай бог… – вздохнула Люша.
Она уже поняла, что никто никогда не говорил с Груней о женских делах. Да и кому понадобилось бы?
Но налившиеся женской полнотой груди и… теперь Люша и сама вдруг осознала то, что видела и прежде, но не умела, (или не хотела?) анализировать. Груня в последнее время изменилась. Стала меньше горбиться и больше улыбаться. Старалась как всегда всем услужить, но чаще вступала в разговор. Даже похорошела в конце-то концов… Но синяки и кровоподтеки на ее теле?
И что же из всего этого следует? Может быть, ничего, и это действительно не ее Люшино дело?
Но кто же тогда заступится за могучую, безотказную, глухую, деревянную Груньку?
Капочка между тем обнаружила, что буря стихла, встала, подошла, вскарабкалась матери на колени и вложила ей в руку удочку и деревянную миску с бирюльками.
– Вместе, – уверенно сказала она. – И Глуня тозе. Вместе…
– Ага, – согласилась Люша. – Конечно. Вместе.
Она вспомнила относительно недавнюю сцену, в которой также участвовали они трое, и некоторое понимание происходящего вдруг смутно замаячило в голове у хозяйки усадьбы. И – ох, как же оно ей не понравилось!
Деревья парка стояли обсыпанные снегом, каждая веточка одета в нежнейший пушистый чехольчик. Молодые елочки гнулись верхушками к земле, напоминая замерших диковинных зверей или сгорбленных старичков. Снег вокруг них был прострочен мышиными следами.
Солнце взошло в лимонном безветрии, пронизало парк зимним светом, чуть нагрело его и сразу же, все быстрее и быстрее, невесомым лебяжьим пухом начал осыпаться с веток снег. В эту сверкающую бесшумную метель Люша вошла, неся в руках письмо от Александра. От дома за ней увязались два больших беспородных пса – кобель и сука. Распушив хвосты, шуточно грызясь между собой, они по-рыбьи ныряли в рыхлые сугробы, падали, катались, кусали снег, иногда коротко взлаивали, подняв посыпанные снегом, улыбающиеся от полноты жизни морды.
«Здравствуйте, любезная Любовь Николаевна или уж Люша, если Вам будет угодно!
Хотел было написать Вам письмо по всем правилам эпистолярного жанра, но после подумал, что Вы, чего доброго, и читать не станете, а после вспомнил Вашу собственную манеру – сразу, без всяких предисловий, переходить к сути, и решился также поступить, в надежде, быть может, достучаться до Вашего темного, но отнюдь, как показали известные события, не слабого разума. К чувствам Вашим не аппелирую, так как даже приблизительно не представляю себе их наличие, реестр и внутреннее устройство.
Я, как любой, строил свою жизнь, мечтая о счастье. И когда оно уже казалось возможным и даже близким, явились Вы, Любовь Николаевна, и все походя разрушили, до основания изничтожили самую для меня возможность счастья и радости. Это пускай. Я сам виновен, ибо строил там, где мне, в сущности, ничего не принадлежало, не столько в материальном, сколько в духовном смысле. Но Вас, я знаю, такие материи не интересуют, ибо Вы в своих желаниях и поступках ведомы сущностями, которые одновременно и сильнее, и проще, и на языке наук именуются инстинктами. Случайно я знаю, что Ваша покойная нянька называла это «нравом», и это называние отчего-то кажется мне более точным и отражающим суть Вашего внутреннего водительства. Я посягнул на то, что Вы считали своим, и Вы, ничтоже сумняшеся, походя смяли и погубили мою жизнь.
Но за что Вы губите Максимилиана? Ведь он-то никогда, ни разу не посягнул ни на что, принадлежащее Вам, не обманывал Ваших надежд и не претендовал на роль даже второстепенного героя в спектакле, который вы перманентно разыгрываете на основе своих бредовых умопостроений. Способны ли Вы кого-то щадить, жалеть, оберегать? Если вдруг да, то Макс более других этого достоин. В нем сокрыт голос нашего поколения, который может о чем-то важном сообщить и быть услышан не только сейчас, но и в грядущем.
Увы! Я понимаю отчетливо, что вышесказанное мною для человека Вашего устройства не более, чем филькина грамота, писанная к тому же на незнакомом Вам языке.
Как же сказать?
Вам, кажется, не чужд язык природных явлений. Смотрите: небо светилось красным. Особенно нестерпимым и ярым это свечение делалось на восходе и на закате. Это было на рубеже веков. Заря восходила. Мы все это видели своими глазами, и одновременно это была реальность духовного сознания, событие огромной важности. Неожиданный и непостижимый опыт. Из него выросло все символическое искусство. Вы видели «пифагорейцев», это лишь один из многих образовавшихся тогда, на той «зоревой» основе кружков. Макс историк, и, как и я сам, не был подвержен болезненной экзальтации. Неопровержимым остается факт: изменилась сама атмосфера сознания. Должны были родиться люди, которые откроют и назовут это явление для всех прочих.
Жизнь всегда пробовала Макса на разрыв. Тревожные мистические зори рождения мыслящего существа и удушающая атмосфера его родного дома. Безуспешные попытки родителей преуспеть в мещанском благополучии, продолжателем которых они с самого начала видели Макса. После – конфликт германской и романской культур в его душе. Первый властитель его дум – гимназический учитель, член «Гете Гезельшафт» («Общества Гете». Русские символисты высоко ценили Гете как поэта и особенно как философа, считая своим предшественником – прим. авт.), кумирня – кабинет, заваленный трудами этого общества. Культ автора Фауста, Ницше и Вагнера. Мир, воспринимаемый через символизм «Кольца Нибелунгов». Потом – профессор Муранов, романская культура, Малларме, Вилье-де Лиль Адан… Вся эта культурная утонченность иезуитски враждует между собой, тянет одеяло на себя, как не поделившие последнюю бутылку кабацкие пьянчуги. И бедный Макс, как новый Парсифаль – разрывается между ними, пытаясь создать что-то теоретически всеобъемлющее. Напрасный труд…
Уверен, что в этом месте Вы уже зеваете, как кошечка, утомившаяся созерцанием бесцельного пейзажа (в нем не видно мышей, которых можно слопать, или хотя бы сметанки, которую можно тайком слизать).
Что ж – возвращаюсь послушно к доступным Вашему сознанию материям. Виновен ли Максимилиан Лиховцев в том, что происходило и происходит между Вами и мной? Думаю, что даже в Вашем врожденно извращенном мышлении ответ отрицательный.
«Цель оправдывает средства» – это высказывание часто приписывают иезуитам. Но так думать неверно. Их лозунг «тодо модо» – «любым средством», а это, согласитесь, все-таки немного другое, и об оправдании речь не идет в принципе. Ладно, пускай будет Макиавелли, или Томас Гоббс, или еще кто-то. Можно с ними спорить, а можно и воздержаться, поскольку одна категория все равно невозможна без другой в практической жизни. Я бы вообще поставил вопрос иначе: так как средства в общем-то всегда вторичны, то в оправдании в первую очередь нуждается сама цель…
Так для какой же цели угодно Вам столкнуть в душе Макса еще и это – его давнее дружеское чувство ко мне и Вашу темную цыганскую ворожбу?..».
- Предыдущая
- 58/104
- Следующая