Нагрудный знак «OST» - Семин Виталий Николаевич - Страница 60
- Предыдущая
- 60/79
- Следующая
Мне нравились Ванюшина поворотливость, рысья желтизна и пристальность немигающих глаз, обманчивая косолапость. А главное, конечно, нравилась снисходительность, с которой он не заметил мой конфуз. Он был ближе других эссенских ко мне по возрасту. Держался, сохраняя постоянную независимость ото всей компании. Смысла этой независимости я понять не мог. Сам я был как раз в той поре, когда всякое невыясненное противоречие казалось мне мучительным, требующим немедленного разрешения и устранения. За эти годы я повидал людей, которые с ненавистью и подозрением относились к словам, организуя вокруг своих поступков бессловесную темноту. Это были плохие люди, типа Соколика. К поступкам, которые не могли отразиться в слове, как в зеркале, я относился с опасением. В общем, был в той поре, когда хотелось все называть, всему найти главные слова. Все беды, считал я, оттого, что кто-то не приложил настоящих усилий, чтобы договориться. Сам я сгорал от желания исповедаться, принять чужую исповедь. Хотел быть принятым, войти в дружеские души, полностью разделить их ненависть и любовь. Конечно, военнопленные были для меня слишком взрослыми и уважаемыми людьми, я старался понять и усвоить каждый урок, и они, должно быть, не замечали, какую самонадеянность внушили мне мой, разумеется, нешуточный, хотя и невольный жизненный опыт и то обстоятельство, что они приняли меня к себе. Напряженно размышляя о правильной и неправильной жизни, я был уверен, что и другие заняты этим же и с тем же напряжением мечтают объединить свои усилия с другими потому, что если неправильных жизней много, то правильная, естественно, одна. Поэтому и смущала меня Ванюшина обособленность. Однако это он спас меня, а может, и всех от провала. Не осудил меня и не захотел заметить, как это сделали другие. Был доволен, когда я всюду увязывался за ним. А я, когда шел рядом, чувствовал, как мне прибавляется поворотливости, как умаляется опасение перед возможной физической болью, а страх превращается в готовность.
Мне хотелось очистить память, изжить из нее свой конфуз. Для этого надо было еще раз пережить его с тем, кто готов простить. Несколько раз заговаривал с Ванюшей. Он отмахивался: «Брось ты!» Хотя не был со мной молчалив. Учил различать благоприятные и тревожные приметы: например, отправляясь на опасное предприятие, не следует почему-то причесываться и считать, скажем, деньги или сломанные зубцы в расческе. Очень серьезно отнесся к моему рассказу о мстительном католическом боге, который наказал меня за то, что я повторял, не зная их смысла, любимые словечки Жана.
– Шутки шутками,– сказал Ванюша,– а лучше забудь.
Однако самые черные приметы ни от чего Ванюшу не удерживали. Помню, что перед выходом на опасное предприятие приметам устраивалась настоящая ревизия. С шуточками или без шуточек, но все в барачной комнате в нее вовлекались. Не надел ли кто в спешке рубашку наизнанку, кого первым увидели, выходя на порог, мужчину или женщину. Ни архитектор Аркадий, ни слесарь Петрович не пытались возражать.
В начале марта мы с Ванюшей пронесли в лагерь еще два пистолета.
По воскресеньям, когда не выгоняли на фабричные и лагерные работы, желающим разрешалось пойти поработать к немцам в город. Я хотел назвать этих немцев частными нанимателями, но «наниматель» здесь никак не подходит. Не было никакого предварительного уговора; чаще, чем слово «работать», употреблялся глагол «гельфен» – «помогать», нельзя было даже выбрать себе нанимателя. Делалось это так. Утром в воскресенье у вахтштубы собирались пять-десять немцев, которым на воскресенье требовалось по два-три «помощника». Немцы стояли в стороне, распоряжались полицаи. Так что даже немца по лицу (скупой – не скупой, человек – не человек) нельзя было выбрать. О самой работе и об оплате не было и речи. Не берусь утверждать, но, должно быть, все это официально и оформлялось так, что употребляться должен был глагол «гельфен», а не «арбайтен». Можно было догадаться, что противозаконна сама мысль об оплате «помощников», так сообщнически подмигивали полицаи: «брот», «эссен». Мол, хоть и запрещено, а хлеба дадут! Вообще этому воскресному набору «помощников» придавался некоторый оттенок противозаконной уступки, вроде сбора крапивы для лагерной баланды на пустыре, прилегающем к лагерю. Сбор был устроен весной сорок пятого года, и лагерный комендант показывал, что это он на свой страх разрешил.
Иногда полицаи заходили так далеко, что называли профессии нанимающих:
– Бауэр!
– Беккарай!
– Кранкенхауз!
Мол, у крестьянина, в пекарне или больнице все-таки догадаются накормить.
По лицу коменданта было видно, что, отступая от требований режима, он не то рассчитывает на благодарность, но был бы удивлен, не обнаружив ее. Злоба, ожесточение, жестокость – это и сейчас можно себе представить. Гораздо труднее представить чувство превосходства, которое по-особому освещало злобу и ненависть. Недостаток каких качеств оно заменяло, возникло ли вместе с фашизмом или само его породило, не знаю. Но в снисходительности оно проявлялось не меньше, чем в многочисленных «ферботен». «Высокомерие», «заносчивость», «гордость» мало что объясняют. Отношение к старым порокам в Германии было таким же, как во всем мире. Высокомерие осуждалось, скромность восхвалялась. Но все это были пороки с разными лицами. Однако и для заносчивых, и для скромников, и для гордецов чувство превосходства над ненемцами было единым. Как в белой коже европейца, черной – африканца, здесь стиралась разноликость. Фашизм стремился к тому, чтобы каждый ненемец видел одно лицо и слышал одну интонацию. И я слышал. Все знают эту интонацию. В кинотеатре, в трамвае, в любом общественном месте громко переговариваются нагловатые парни, убеждая друг друга, что они бравые ребята.
Запрещено.
Разумеется, это только основа интонации. Важно также, что это государственная, форменная интонация. Не все, не всегда носят форму, не все надевают ее полностью. У кого-то, как у главного инженера Шульца или лагерного коменданта, она висит в шкафу. С вами разговаривают, расстегнув верхние пуговицы кителя или сняв фуражку. Лагерфюрер каждый день является в цивильном – так удобнее. Однако, когда эти люди надевают форму, она у них будто из-под утюга.
Постояннее, естественнее, будничнее носят свою форму простые люди (а наши полицаи, несомненно, простые люди). Бьют, гонят, замахиваются, смеются с такой непосредственностью, будто родились в форме, а не надели ее в зрелом возрасте. Она обмялась на них, обжилась. Но где-то же они ее чистят! И вот хромой лагерфюрер сбегает по лестнице, подхватив палку под мышку, весь вид его говорит о победе над хромотой, над расхлябанностью, мускулистые руки подрагивают от брезгливости. Он очень доволен жизнью, и полицаи при нем разговаривают так, будто вошли в кинотеатр, всех распугали, растолкали и теперь перекрикиваются через зал.
И еще одна особенность у интонации превосходства. Ни на секунду нельзя забыть, что ты в стране, которая на гербе своем написала слово «порядок», быт которой отличается наименьшей долей риска: улицу никто на красный свет не перейдет! Возможно, вместе с этим уже инстинктивным, постоянным стремлением к понижению бытового риска порвалась какая-то связь с миром, возникло странное представление о податливости, а не о сопротивлении материалов. Этакое чудовищное и в то же время неразвитое, детское представление о своем месте в этом мире.
«Вир аллес меншен» – «все мы люди» – немецкая формула, осуждающая цели войны и отразившая ее перелом. У русских или, скажем, французов она не могла появиться, поскольку они никогда не утверждали обратного. Надо представить себе, от какой бездны отталкивался немец и какое расстояние прошел для того, чтобы сказать: все мы люди. Для кого-то это был белый флаг, для других – воскресные размышления, и лишь для немногих – убеждение.
«Наниматели» всегда находили по воскресеньям в лагере добровольцев. В лагере все равно загонят на работу. А тут, накормят – не накормят, за проволоку вырвешься, по городу пройдешь. Военнопленные с самого начала мне сказали:
- Предыдущая
- 60/79
- Следующая