Роксолана. Страсти в гареме - Загребельный Павел Архипович - Страница 55
- Предыдущая
- 55/77
- Следующая
И когда князь, передернувшись, раскрыл было рот для новых объяснений, она утомленно сказала, что уже не хочет знать больше, чем знает. Пусть князь спокойно ждет в их преславной столице, а она тем временем велит написать о нем падишаху, которому, единственному, надлежат здесь все решения.
Руки поцеловать князю не дала. Спрятала руки под себя, как это умела когда-то делать валиде Хафса, поведя бровью, показала бостанджиям, чтобы вывели этого человека. Вишневецкому едва кивнула головой, а может, только сделала вид, что кивнула, а у того свет померк в глазах. Но он был слишком самоуверен, чтобы ощутить свое поражение и угрозу в поведении султанши. Угроза была разве лишь в том гигантском рубине, который висел над троном и напоминал сгусток тигровой крови. Да и то неизвестно еще, кому угрожает этот кровавый камень.
Вишневецкий выходил из Баб-ус-сааде в чванливом и самоуверенном настроении: у него не было сомнения, что он пленил эту прославленную султаншу, перед которой дрожит вся Европа. Вот так запросто отвернулся от своего короля, порвал с ним, прибыл в эту чужую столицу, предстал перед владычествующей женщиной, ошеломил ее и очаровал.
Лишь оказавшись за вторыми воротами, на огромном янычарском дворе, где уже словно бы и не ощущались стены Топкапы, а уцелевшая от византийцев церковь святой Ирины светилась таким успокоительным розовым сиянием, Вишневецкий вспомнил о том, что забыл пожаловаться султанше на невыносимые условия своей жизни в Стамбуле. Ему должны были бы немедленно подарить роскошный дворец над Босфором, а тем временем он, Димитр Корыбут, князь Вишневецкий, изнывает во чреве грязного стамбульского рынка. В каком-то ужасном караван-сарае, у ворот которого мелкие воришки продают краденую обувь, растрепанные цыганки с утра до вечера выкрикивают непристойности, в мангалах непрерывно жарят смердящую жирную баранину, шум не утихает ни днем, ни ночью, а вокруг грязь, смрад, нечистоты. Да еще и тоска ожидания султанского слова, которого неизвестно когда дождешься, да и дождешься ли вообще.
Все это князь торопливо выкрикнул в лицо Гасану, который должен был сопровождать его до караван-сарая на Долгой улице, но Гасан выслушал все это невозмутимо.
— Где велено, там князя и поместили, — сказал спокойно.
— Оскорбление княжеского сана! — закричал Вишневецкий. — Я должен был сказать султанше, и все изменилось бы, как и надлежит моему достоинству.
— Нужно было сказать. Сказанного не вернешь, но несказанного тоже не вернешь, — заметил Гасан.
— Пусть пан доверенный передаст султанше о моем возмущении, — не унимался князь.
— Султанша слушает лишь то, что хочет услышать, — объяснил ему, почти откровенно издеваясь, Гасан. — Теперь ясновельможному князю, если он хочет дождаться султанского слова, надо сидеть смирно там, где сидит, ибо здесь очень не любят, когда человек крутится, будто на него напала овечья болезнь крутец.
Князь недолго и вытерпел. Сидел уже в Стамбуле несколько месяцев, к тому же в условиях возмутительных и оскорбительных, теперь должен был сидеть в условиях не лучших еще столько, а то и больше: ведь когда еще напишет султанша о нем Сулейману, сколько будет идти это письмо, и будет ли на него ответ, и когда…
Вишневецкий повертелся еще месяц или два и исчез. Гасан пришел к Роксолане и сообщил почти радостно:
— Как прибежал сюда князь, так и побежал восвояси. Как приблудный пес.
И она тоже обрадовалась в душе, будто избавилась от смертельной опасности. Думала упорно о любимом сыне своем Баязиде, вспоминала, как когда-то провожала его в Рогатин, а потом с болью в сердце встречала, удивляясь, почему он не остался там, не спрятался в степях или лесах, чтобы не настигла его османская смерть. Теперь он был возле нее, жизнь его и теперь находилась под угрозой кровавого закона Фатиха, а она без надежды рассчитывала, что как-нибудь все уладится так, чтобы именно Баязид сел на султанском троне и было бы у него сердце такое доброе и щедрое, что защитил бы ее родную Украину, никому б не позволил обижать. Она была бы валиде при своем сыне, подсказала бы ему, а он прислушался бы к ее советам. Султаном станет Селим — она все равно будет при нем валиде, но Селим, опустившийся от пьянства и разврата, не защитит никого, ему ничего не подскажешь, ибо он словно мертвый. Баязид, только Баязид должен стать султаном, прийти и сесть на Золотой трон!
А он пришел не султаном, а с телом самого младшего брата. Сначала прибежал зять Рустем, прорывался к султанше, чтобы сообщить о смерти Мустафы, но она и так уже об этом знала и Рустема к себе не пустила. Шел в поход садразамом [43], теперь явился простым визирем? И это после того, как она десять лет защищала его перед султаном? О Рустеме пыталась просить Михримах, но Роксолана была упрямой. Мягкое упрямство, которого все боялись больше, нем султанского гнева, ибо гнев проходит быстро, а мягкое презрение может длиться годами и десятилетиями. И тогда тебя словно бы и не существует.
Что принес ей Рустем? Весть о смерти Мустафы и о своем собственном падении? Ужаснулась этой смерти, хотя в глубине души, может, и ждала ее уже многие лета, надеясь на спасение своих сыновей. Спасать детей своих — для этого жила. Но ведь не ценой же чьей-то жизни! Не смертью чужой! А теперь получалось так, что эта смерть связана с ее именем, раз подозрение пало на Рустема, ее зятя и любимца.
Замкнулась в себе, в своем собственном мире, в который никого не хотела впускать, как будто надеялась отгородиться от огромных окружающих ее миров, полных горя, страданий и несчастий. И не отгородилась. Через несколько месяцев следом за Рустемом прибыл в Стамбул сын Баязид с мертвым Джихангиром. Как же так могло случиться? Почему молчало ее сердце — ни знака, ни толчка, ни вскрика? Теперь возле нее были и Баязид, и Рустем, и Михримах, никого не отгоняла, но никого и не узнавала. Кто-то из имамов (чей он — Джихангира, Баязида или какой-нибудь из стамбульских?) бормотал об умершем ее сыне: «Еще до полного расцвета весны молодости ветер наперед определенной смерти развеял лепестки бытия его высочества шах-заде с розового куста его времени». Наперед определенная смерть. Все наперед определено. Обреченность. Все обречены. Она и ее сыновья. Будто вспышки на черных тучах над Босфором, появились и исчезли ее сыновья один за другим: Абдуллах, Мехмед, Джихангир, — и не зазолотился воздух, и мир не стал многоцветнее, как когда-то казалось ей после каждых родов, только заслонялся мир высокими стенами вокруг нее и гремел султанским железом, которое несло смерть всему живому. Всегда есть несчастные, беззащитные земли, которые все приносят в жертву, точно так же, как и люди. Она принесена в жертву еще с момента своего рождения, и помочь уже ничем нельзя. Слушала Баязида, а сама думала о своей обреченности. Печально улыбалась, а сама думала о том, что надо уметь плакать и иметь возможность выплакаться.
Неожиданно спросила Баязида:
— А где Селим?
— Селим возле падишаха. Теперь он старший.
— Старший? — удивилась она. — Но только не для правды и не для истины. Какой его цвет?
Теперь наступила очередь удивляться Баязиду:
— Цвет? Не понимаю вашего величества.
Она и сама не понимала. Когда ее сыновья были еще совсем маленькими, они напевали, увидев в небе над Стамбулом разноцветную радугу: «Али бана, ешиль — тарлалара!» — «Красный цвет — мне, зеленый — полям!» А Селим бегал и, дразня братьев, восклицал: «А мне черный! А мне черный!» Все уже забыли об этом, а она помнит. И орлы у него в клетках были черные. Зачем она выпустила их? Черных орлов на белых аистов.
Имам бормотал молитву: «Цуганляи, цуганляи, гоммилер, икманляи». Где заканчивается бред и начинается действительность? Баязид что-то рассказывал о раздвоенном Мустафе, который раздваивался сначала для Джихангира, а затем уже и для него самого. О чем это он и чего хочет? Чтобы она соединилась с сыновьями живыми и мертвыми даже в их грезах? Одному сыну Мустафа раздваивался в помутившемся сознании, другому благодаря его слишком острому разуму.
43
Садразам — титул великого визиря.
- Предыдущая
- 55/77
- Следующая