Мы — хлопцы живучие - Серков Иван Киреевич - Страница 13
- Предыдущая
- 13/41
- Следующая
— Не драл бы!
— Был бы писарем — драл бы, — упрямо стоит бабушка на своем. — Все они драли.
Это что касается меня, а насчет Саньки бабушка думает и того лучше. Тот бы, наверно, выучился на попа иди на асессора. У него голова лучше моей варит.
Ни одной буквы бабушка не знает, а считать умеет и по пальцам, и в голове. Она сама ведет учет своих трудодней. Придя с работы, достает из-за образов клочок обоев и, склонив набок голову, что-то старательно чиркает там огрызком карандаша, а потом снова прячет свою писанину за иконы. Записей тех никто не может прочесть, кроме нее самой.
Но со временем я разгадал секрет бабушкиной тайнописи. Секрет несложный: большая палка — трудодень, поменьше — половина трудодня, а совсем маленькая — четверть. И выходит у нее точнее, чем у нашей бригадирши.
Однако записи записями, а бабушка, видно, больше надеется на свою память. Однажды, чтобы убедить ее в пользе грамотности, я достал из-за иконы ее «табель» и стер один трудодень. Интересно, заметит она недостачу или нет? Если не заметит, так уж и быть — признаюсь.
На другой день, когда бабушка села «писать», мы с Глыжкой, хитро посмеивались, следили за нею из-за трубы. Вот она разгладила на столе бумагу, послюнила карандаш, склонила набок голову, даже высунула чуть-чуть фиолетовый от карандаша язык, вывела жирную палку и залюбовалась своей работой. Вдруг видим — бабушка нахмурила лоб, пересчитала что-то на бумажке пальцем и недоуменно пожала плечами. Слышим, разговаривает сама с собой:
— В понедельник грузила навоз… Та-ак. Во вторник копала под картошку — есть день с половиной. А что ж это я в среду делала? Ага, семена собирала по хатам. А где же мой день? Вот память — что решето…
И бабушка тут же нарисовала еще одну палку. Так мой довод в пользу грамоты повис в воздухе. Больше того, поглядев нам с Глыжкой в глаза, она смекнула, в чем тут дело, и покачала головой:
— Дурные и не лечитесь. Вам шуточки, а мне за эту палку нужно день-деньской спину гнуть.
Несколько раз я брался научить бабушку хотя бы расписываться, но все мои попытки ничего не дали.
— Куда мне учиться, мой внук? — вздыхала она. — Пока я эту грамоту одолею, уже и помирать пора. А на том свете и так ладно будет.
Как я её ни уговаривал, как ни просил, она свое:
— Отстань ты, смола! Мозги у меня уже старые. Хочешь, чтоб они вовсе высохли?
Мои рассуждения по поводу того, что невежество — это темный лес, прямо-таки выводили ее из себя.
— Отцепись, кому говорю! Мне с твоей науки хлеб не валится в руки. Стану я тут тебе писать, когда в хате нечего кусать. А коли ты такой светлый, шел бы лучше ведро воды принес.
На этом все и кончилось.
Странные у бабушки отношения с богом. Вообще, она считает, что бог где-то там есть, да, видно, он из ума выжил. Разумный бог никогда бы не допустил на земле такого. И говорит бабушка о нем, как о близком и добром знакомом, чуть ли не о соседе:
— То ли он там самогон пьет, то ли он там спит, лихо его ведает. Ну, взялся быть богом, так правь. А то как тот старый Агей: совсем в детство впал.
Я никогда не видел, чтобы бабушка крестилась или молилась. Поминать бога иной раз поминала, а молиться — нет, не водилось за нею такого. Женщины, что у нас зимовали, частенько отбивали перед нашей богородицей поклоны, старая Мирониха шептала по вечерам «Отче наш» и «Верую», а бабушка и молитвы-то ни одной не знала. В молодости еще кое-что с пятого на десятое помнила, а теперь — хоть бы словечко, все вышибла из памяти эта вечная работа, эти вечные заботы.
— Ну, помолилась бы хоть так, как умеешь, — уговаривали ее женщины.
А бабушка в свою очередь им вопрос:
— Что он мне за это — торфу мешок принесет? Если б принес — помолилась бы.
Когда мы жили одни, без чужих людей, никому не было дела до того, что у бабушки с богом свои счеты. Никто об этом не знал, никто об этом ничего и не говорил. А теперь пошла слава среди старух по всей улице:
— Слыхали? Тетя Мотя из-за стола вылезет и лба не перекрестит!
— Не может быть!
— Сама, милые, видела.
Потому, видно, и примчалась к нам однажды Чмычиха. Черный платок так повязан, что чуть глаза видать. А глаза такие ехидные и голосок масленый:
— Добрый денечек вам в хату. Хлеб да соль.
— Садись с нами обедать, — пригласила бабушка монашку. Пригласила, видно, скорее ради приличия, потому что у нас у самих миски были не полные.
— Спасибо, — отказалась Чмышиха. — Только что от трапезы. Решето я пришла попросить. Мучицы бог послал, нужно просеять.
— Добрый у тебя бог, — без зависти сказала бабушка, вылезая из-за стола.
Смотрит монашка — не перекрестила старая лба — и завела антимонию:
— Неужто и впрямь не веруешь?
— И ты туда же! Тебя только тут не хватало. Верую — не верую, не твоей голове болеть, — довольно резко ответила бабушка.
А Чмышиха талдонит свое:
— Ты же стара совсем, помрешь — на том свете бог спросит.
— На том свете всем одна чарка будет — и праведным, и грешным.
Монашка так и побелела вся:
— Ну, знаешь…
— Что я знаю? — с нарочитым вниманием переспросила бабушка.
— Не нужно мне ни решето твое, ни сито!
— Не хочешь — как хочешь, — не стала набиваться бабушка, и монашка, бормоча что-то о небесных карах, хлопнула дверью.
А бабушка долго не находила себе места. Знает она их, этих святош. Как колышки от помидор в колхозе красть, как за иконы у итальянцев лошадей покупать — это не грех. А тут, видите ли, душа у них болит. Она без них с богом разберется. Если он не слеп, так и без них увидит, где брито, а где стрижено.
Так и закрепилась за бабушкой слава великой грешницы.
Но однажды…
Было это, когда от отца пришло второе письмо. Раньше он писал, что лежит в госпитале с таким ранением, после которого, видно, отпустят домой. Бабушка радовалась, ждала его со дня на день, и вдруг приносят новый солдатский треугольник. Никто отца и не думает отпускать домой. Попались хорошие врачи, вылечили как следует, и какая-то комиссия признала его еще годным.
— У него все не как у людей. Такая уж удача, — нашла бабушка виновного и вздохнула: она-то думала, что передаст нас с рук на руки, а сама хоть на тот свет, на покой.
И вот в тот день я подслушал, как она беседовала с богом. Было уже поздно, Глыжка, свернувшись калачиком, сладко посвистывал носом, а мне не спалось. Лезет в голову всякая всячина: война, незасеянный огород, который и засеять-то нечем, и Глекова Катя стоит перед глазами. Она и не думает покаяться, все досаждает нам с Санькой.
И вдруг я слышу:
— Ты послушай, что я тебе скажу, господи…
Сперва показалось, что бабушка ко мне обращается, только странно было, почему она меня так зовет: «господи». Поднял голову — перед образами стоит.
— Ты пойми меня, господи. Мы с тобой, слава богу, в годах, да и в каких еще годах. Так кто ж и посоветует друг другу, если не старики? Поди, и самому нелегко на старости лет с этими людьми. И не столько с людьми, сколько с нелюдями. Наплодил ты на свет разных гитлеров, а теперь, видать, и сам не рад…
Все это начало меня забавлять. Но бабушкин голос звучит так серьезно, так проникновенно, что смеяться я не могу — неловко. Она долго высказывала свое сочувствие богу, а потом дала ему несколько советов, словно бы начала поучать, как ему быть там, на небе.
— Много молитв идет к тебе, господи. Сразу, поди, и не разберешь, которая от сердца, а которая от хитрости. Так я тебе вот что скажу: не больно-то слушай соседку мою, Чмышиху. Притворяется она святой, а брехать — не цепом махать. Обо мне что говорить станет — не слушай. Молиться я не умею, это правда. Да и то: когда мне молиться? Как набегаюсь за день — веришь ли, господи? — упаду и ног не чую. Да и что тебе мои молитвы. Ризу из них новую не сошьешь.
Тускло мигает маленький, едва живой огонек в лампадке. Ее всегда зажигает в ночь на воскресенье баба Мирониха. Из угла на бабушку строго и чуть-чуть вроде удивленно глядят святые, а она, маленькая, непричесанная, усталая, в неизменном немецком френче, рассказывает им про свое житье-бытье.
- Предыдущая
- 13/41
- Следующая