Вольница - Гладков Федор Васильевич - Страница 85
- Предыдущая
- 85/132
- Следующая
— Ну, мне надо по делам, — вспомнил я о своём поручении. — До вечера-то ещё далеко: мне на мехах стоять да стоять…
— А кто тебя неволит? — недовольно возразил Гаврюшка. — Сам лезешь в эту кабалу.
— Без работы нашему брату нельзя, — убеждённо отразил я его упрёк. — Мамка одна работает, а я не хочу сидеть на её шее.
— Да ведь ты даром работаешь: тебе даже и хлеба не дают.
Кузнец сулил похлопотать.
— Погоди: мы же поклялись друг за друга стоять. Я сегодня же папаше скажу. Добьюсь, чтобы тебе платили.
Мы уговорились встретиться в первое же воскресенье и пойти по поселью на неизбежные приключения. Гаврюшка был уверен, что без драки не обойдётся, и потребовал, чтобы я приготовился. Нам очень трудно было расставаться: мы расходились и опять возвращались друг к другу, но почему-то конфузились и опять расходились.
Как обычно, Тарас встретил меня с недружелюбной насмешкой в лихорадочных глазах. Он ковал раскалённую полосу с ядовитой злостью, словно вымещал кому-то за свою чёрную работу. Я остановился по другую сторону наковальни с напильником в руке, но он сделал вид, что забыл обо мне. Когда он всунул в красную кучу углей в горне свою поковку и стал дёргать за верёвочку коромысло, которое двигало меха, я положил напильник на наковальню и прошёл в тёмный угол к дутью. Работал только один мех, и верёвкой приводилась в движение нижняя, опрокинутая часть, надувая воздухом верхний, большой мех. Я быстро отцепил верёвку и стал работать обеими камерами. Горн зашумел, завыл, а я, подпрыгивая, старался как можно выше подбрасывать доски мехов. Мне было приятно и смешно, что я так смело и незаметно овладел мехами и неожиданно поразил Тараса сильной струёй воздуха в горне. Он отпрянул от горна и сердито отшвырнул верёвку в сторону.
— Эй ты, наездник без коня! Аршин с кукишем! Кто тебе позволил самоуправничать? Аль без тебя не справятся с работой? — Но грозный его окрик вдруг рассыпался смехом. — Ну и башка! Здорово подсёк! Оно и верно: руки надо себе отрубить за такой срам. Я — мастер, рукоделец, часы могу сковать на наковальне, а меня в норку загнали и петлю из гнилой верёвочки повесили. В люди зазорно показаться. А я в порту работал в Астрахани — на тонком уменье. Сбегу отсюдова: нет мне здесь ходу, размахнуться негде, как удавленнику. К верёвочке прицепили, верёвочкой играть заставили… Твой кузнец — верблюд: он ничего не чует, а только ругается и хохочет. Башка у него дельная и руки радостные, досужие. А верблюд. У него сердце не болит, душа не тоскует, мозги не кипят. А тут в башку лезет всякая дума… Я бы дерево выковал этими руками, птиц бы разных из горна выпустил, сказки бы своими руками рассказывал. А тут… — Он злобно сорвал верёвку с коромысла и бросил её в огонь. — А тут — гнилая верёвочка!
И вдруг, пораженный, впился глазами в напильник.
— Это ты подбросил, чертёнок малосольный? Разве можно валить на наковальню всякое бросово? По затылку тебя ещё не колошматили за такие дела? Это ты у верблюда научился? Ты должен на лбу зарубить, что наковальня должна быть чистой, как зеркало. А ежели бы я сейчас по этой штуке молотком ударил? Ведь она, как стекло, рассыпалась бы.
Он схватил напильник, поднёс близко к глазам и затрясся от молчаливого смеха. Внимательно рассматривая насечку напильника, он вертел его в быстрых пальцах, опять близко подносил к глазам, а потом задумчиво и медленно положил его на наковальню. Я не утерпел и съязвил из своего угла:
— А сам-то зачем кладёшь на наковальню?
Он опять схватил напильник и поманил меня пальцем.
— Шагай сюда, трус-воробей!
— Я не трус, — обиделся я и вышел из чёрного угла, заложив руки за нагрудник, как это делали и Гриша, и кузнец. Тарас глядел на меня со смехом в глазах и скалил белые зубы сквозь спутанные усы. Бритый его подбородок с яминкой упрямо выпирал вперёд, и от этого нижняя челюсть казалась большой и тяжёлой, а нос — коротким и приплюснутым.
— Ну, сказывай, пискун, зачем тебя послал ко мне твой верблюд?
— Чай, сам видишь — не слепой, — недружелюбно ответил я насупившись. Меня злила его насмешливая снисходительность, а прозвища, которыми он наделял меня, было больно и обидно слушать. Особенно неотразимо было это презрительное слово «пискун»: голосок у меня тогда был тоненький, звонкий, и совсем не годился для такого самосильного парня, как я. Слово «пискун», которое я услышал впервые от Тараса, и оскорбляло, и обезоруживало меня. Оскорбляло меня и его пренебрежительное отношение к моему кузнецу. Игнат ни разу не говорил о нём плохо и считал его большим мастером: их неразрывная дружба была на виду у всех, а вот он, Тарас, издевался над Игнатом и называл его верблюдом. И мне было непонятно, как это можно дружить, а заглаза охалить своего друга. Поэтому я распалился и самоотверженно заступился за своего кузнеца.
— Дядя Игнат не верблюд. Он мастер не хуже тебя, а может, и лучше. А ежели бы тебя назвать тюленем усатым, ты бы на дыбы встал.
Я ждал, что он рванётся ко мне и схватит за ухо, и приготовился отпрыгнуть от него. Но он равнодушно огрызнулся:
— Как, как? Тюлень, говоришь, усатый? Игнат — верблюд, а я, Тарас, — тюлень усатый. Каждый брат получил в аккурат. Это кто же тебя пестовал, визгун, так со старшими лягаться?
Он вертел в руках бархатный напильник с тончайшими насечками и с завистливым восхищением изучал его со всех сторон — осторожно проводил по его граням ржавым пальцем, подходил к двери и рассматривал на свету, дул на него тихонько, с задумчивой чуткостью, проводил им по ногтю.
— Человек-то живым мясом родится, а делается трудом. И у обезьяны руки есть, да не две, а четыре — ну, а толку от неё, опричь забавы, никакого. Мозги у неё до дела не доходчивы: пустяшного шильца не сделает. Значит, и разговору у неё нет. Кто же человека-то сделал да возвеличил? Пойми своей курчавой башкеркой: труд да догадливость. Заруби себе на носу, визгун: труд да дошлый умишко — вот и человек. — Он подумал, почесал подбородок и опять впился глазами в напильник. — Эх, руки-то какие драгоценные! Какую, подлец, работу сделал! Ах, верблюд долгоногий! Да ведь перед таким мастерством солнышко запляшет. Насечка-то какая — ведь только в увеличительное стекло разглядывать надо! Да ты понимаешь своим куриным мозгом, парнишка, что за человек твой верблюд? Искусник неисповедимый! У меня в душе сейчас звёзды сияют, а здесь — грязь да зола — назола!.. Больше не работаю. Довольно! Пойдём к твоему верблюду.
— А ежели тебя оштрафуют? — предупредил я его. — У нас подрядчица только и норовит, с кого бы штраф содрать.
Он сверкнул глазами и отмахнулся от меня.
— А шайтан с ним, со штрафом-то! Штраф — паршивая копейка, а я капитал в один миг нажил.
Он бережно положил напильник в карман и вышел из кузницы.
Закинув голову назад, он широко шагал по песчаной улице и бормотал сам с собою. Он забыл обо мне и, как видно, совсем не заметил каравана покорно-кротких верблюдов, которые тянули арбы на высоких колёсах.
Вдруг он остановился, поражённый какой-то мыслью, и затеребил реденькие усы.
— Дурак! Ошалел от простого рукоделья. Эх ты, Тарас-пустопляс! — Он швырнул картуз на затылок, и лицо его вдруг стало задорным. — Иди, кудряш, к своему верблюду и слово в слово передай: дядя, мол, Тарас сказал: долг платежом красен. Напильником его, мол, не поразишь, это для верблюда — чудо, а для настоящего мастера и терем с резьбой — не диво.
И он торопливо пошагал обратно, взмахивая руками, и ссутулился ещё больше.
Игнат хохотал, слушая мой рассказ, крутил головой и подвывал:
— Уж он улестит! Уж он доконает! Он, горбатый чорт, сейчас в своей кузнице погром устроит. Досада ему в работе — штурмом, забушует. Редкий мастер, верно. С душой мастер. Какие поковки делал в Астрахани! Не на заказ, не по указке, а для себя, для друзей, чтобы залюбовались… А вот здесь багры, подковы да разные болты куёт. И даже подручного себе не умеет взять. Напилок напилком, а насечкой-то я его сразил… Любовался, говоришь? Страсть любит чистую работу! Тонкость, узор любит. И бесится, как в горячке: а я лучше сделаю! Такого бунтаря сроду не сыскать.
- Предыдущая
- 85/132
- Следующая