Пангея - Голованивская Мария - Страница 25
- Предыдущая
- 25/148
- Следующая
Иосиф любил сравнивать европеек и русских женщин, евреек и бразильянок, стараясь разжечь в себе поэтический огонь. Еврейки мудры, а славянки красивы, так что же из этого следует? Рифма, стих, секундное видение. Даже теперь, когда остатки волос на его лысом черепе были седы, а рот не ароматен, он предпочитал фантазировать о женщинах и мужчинах, а не о Лотовых проделках.
Особенно его воображение будили азиатки, вышедшие, как ему хотелось думать, из перламутровых раковин. Когда впервые он протянул руку к одной из них — прекрасноокой Алампур, то мгновенно почувствовал, что в ладонях его совсем не жемчужина, а теплая глина, та самая, из которой Бог создал человека. Эта глина и есть его женщина, а сам он — ее божество, мнущее теплую желтоватую плоть в своей озябшей руке.
А случилось это вот как.
Однажды прозрачным сентябрьским днем он брел по мостовым, устланным золотыми листьями в особенном районе города, где находится университет для таких алампур и китутов. Там учились, конечно, еще и африканцы с сильными точеными эбеновыми торсами и расплющенными, как пивная крышка, носами, и китайцы с желтой и шелковистой кожей, и весь другой непохожий и разноцветный мир, соскальзывающий в океаны, состоящий и из коренастых карликов, и из стоеросовых великанов, вечно мерзнущих в пангейские холодные зимы, но он совсем не поэтому здесь шел и переходил эту замурзанную улочку в миллионный, наверное, раз: здесь находился его отчий дом, к которому эти народы никакого отношения не имели, а имела отношение его мать, оставшаяся теперь в одиночестве, и именно поэтому он посещал ее теперь чаще прежнего и шел по этим листьям, на которых наконец-то и встретил свою азиатку.
Он подошел к киоску купить сигарет, где она уже стояла, что-то разглядывая, в нелепой вязаной кофте поверх сари, и отчего-то улыбнулся ей, может быть, обрадовавшись шоколадности глаз и смешному, чуть приплюснутому носику. Он побрел за ней к обшарпанному панельному общежитию, угадав по зажегшемуся окну, где именно ее комната. Он забыл даже о своем застарелом цистите, не придав значения немного озябшим ногам. Ему было шестьдесят пять.
Он счел, что его вело любопытство. Он глядел на заныривавших в грязно-фиолетовую дыру, именуемую подъездом, и чувствовал, что узнает что-то новое, не имеющее ничего общего с суетой белокожих людей. Разноцветные люди сновали иначе, более короткими движениями, они мельче ступали, и жестикуляция их была ажурной, даже когда их одолевала похоть или жажда наживы.
Он ответил по мобильному на звонок своего пятилетнего внука, что-то пообещал ему. Еще через некоторое время он ответил на звонок своей жены Таты, солгав, что уже подходит к метро, до которого решил пойти, невзирая на озябшие ноги, пешком.
— К ужину — буду, — заверил он ее.
Его звали Иосиф Маркович.
Он слыл хорошим поэтом, многократно восходил на освещенный софитами Олимп, что позволило ему периодами живать в Италии, регулярно посещать любимый им Музей Виктории и Альберта и бурно дебатировать на эмигрантских кухнях Манхэттена и Линденштрассе. При небольших различиях все это была одна общая земля. Именно на этой земле он и женился — на русской, потом на еврейке, потом на американской успешной адвокатессе, коротко забывшейся под действием чар русского златоуста. Потом у него была итальянка, прежде чем он все-таки вернулся к своей самой первой московской жене — Тате, настоящей жене поэта, а заодно и на родину. Он опять поселился с Татой в Москве, в пыльной квартире в районе метро «Сокол», в том самом месте, где проходит один из прямых, как шпала, столичных проспектов, и совсем уже, кажется, забылся среди этих стихов и уютного зимнего бульканья воды в батареях. Он тихонько переводил других поэтов, все больше забывая сочинять собственные строки, он удобно расположился в надежности своего имени и прошлых строф, он старел, медленно, тихо, сначала только телом, а потом и внутренними глохнущими вибрациями, все больше выбирая привычное, нежели новое.
У него было много детей. И теперь, по прошествии времени, еще больше внуков. Он набух и разбух, как ушибленный сизый палец, замедлился, застрял, силясь не позабыть, не ошибиться именем, дверью, репликой.
Он послушно ел или не ел, переставлял ноги по следам, он катал в голове только одинокие рифмы и перепутанные воспоминания, обычно так или иначе сводящиеся к любованию гаснущим чернильным закатом, драматургия которого приходила на помощь, когда образы мулаток больше не помогали сочинять. Он был все меньше странен, с готовностью вкушал любое приготовленное для него Таточкой общество, трепал внучат по персиковым щечкам, целовал на расстоянии по телефону старых друзей, даже выбрасывал за собой пепельницу и уже без былой прыти охранял свой письменный стол, давая чужой руке прибрать на нем пыль, пепел, крошки, бумаги. Он все чаще думал про себя, что ему осталось раз и два. Раз и два. И точка.
Красивую женщину Иосифу никогда не хотелось сделать своей хозяйкой. Ему хотелось завладеть ею, поймать ее на стихи, добыть ее как трофей. Некрасивой же женщине он всегда стремился отдаться во владение, положить ей голову на колени, зная, что она сумеет и восхитить его, и приятно удивить — чего совсем уж не умеют красавицы, — и даже взбудоражить безошибочной игрой в умную провокацию.
Он чередовал красивых и умных, всегда вспоминая для реплик мудрость о том, что женщины для поэта — это горючее.
Он остановился, так он решил, на умной и умелой, он выбрал надежное и простое и, как следствие — почти умер, остановился, потерял поэзию, с трудом удержав мастерство.
К концу своей жизни он стал уже совсем хорошим поэтом, так чего же еще желать? Разве хороший поэт — это количество хороших стихов?
Он принял, принял это каре, эту челку, эту бирюзу, этот цветной сарафан, эти коротковатые ноги и объемные формы. Пожили уже, засыпая на шелковистых прелестных персях, да и об этом ли жизнь? Уже налюбовались закатными отблесками в аметистовых глазах наяд, уже напитались цветочным ароматом их драгоценных духов!
Алампур спустилась к нему под неслышный хохот своих соседок по общежитию, прильнувших по ту сторону к окнам.
— What are you doing here?
— I am studing.
— Whom do you want to be?
— A medicine.
Стемнело. Сделалось зябко. Они шли сквозь начинавшийся дождик, он курил.
— Why have you come to me?
Она не ответила.
Он достал кошелек, выронив в лужу телефон, где отпечаталось несколько неотвеченных звонков из дома. Он поднял телефон, выключил звук, достал из кошелька все деньги и протянул их ей:
— I am an old man.
Она взяла деньги и поклонилась ему во второй раз.
Иосиф вернулся домой поздно вечером, застав остатки вечернего застолья. Его ученик, талантливый переводчик с латыни и древнегреческого Ефим Соровский из Петербурга с женой Еленой, подруга Джоконда, прозванная так за беспримерное уродство — она заскочила днем, да так и засиделась до позднего вечера — а куда спешить? — одинока, бездетна, — и старший сын с дочкой, милой его внучечкой, имени которой он никак не мог запомнить.
Иосиф был взбудоражен, остроумен, словоохотлив. Он вошел в комнату молодым, легким, несмотря на ломоту в суставах и начинающееся нытье в мышцах — перетрудились. Дал телу неожиданную нагрузку.
Он много рассуждал за столом, запивая чаем ледяную водку. Он высказывался настолько безудержно, что все собравшиеся завороженно молчали, и только когда он делал паузы для очередного глотка — и ледяного, и огненного, — удивленно переглядывались. Он был похож на пророка с Синайской горы, которому явились новые откровения.
— Хаос — бог городов, — говорил он, — он заправляет здесь всем и дарит людям невероятные судьбы. Бездарным — славу, слюнтяям — могущество, худшим женщинам — лучших мужчин. Этот хаос — изломанный улицами и проспектами ветер, он уже сам не знает, куда дует и куда несет то месиво, которое город вываливает на свои улицы, мусор, частью которого являются теперь и люди.
— Суета сует, — попытался пошутить Ефим, — переходите, Иосиф, к прямому цитированию, чего уже там…
- Предыдущая
- 25/148
- Следующая