Хождение по мукам. Трилогия - Толстой Алексей Николаевич - Страница 37
- Предыдущая
- 37/57
- Следующая
Было чуть-чуть морозно, – холодило щеки. Небо – безоблачно, в редких, ясных звездах. Под колесами хрустел ледок. Катя и Даша, обе в белых платочках, в серых шубках, тесно прижались друг к другу в глубоком сиденье автомобиля. Николай Иванович, сидевший с шофером, оглядывался на них, – обе были темнобровые, большеглазые.
– Ей-богу, не знаю, – какая из вас моя жена, – сказал он тихо. И кто-то из них ответил:
– Не угадаешь. – И обе засмеялись.
Над огромным смутным полем начинало чуть у краев зеленеть небо, и вдалеке проступали черные очертания Серебряного Бора.
Даша сказала тихо:
– Катюша, любить очень хочется. – Екатерина Дмитриевна слабо сжала ей руку. Над лесом, в зеленоватой влаге рассвета, сияла большая звезда, переливаясь, точно дыша.
– Я и забыл сказать, Катюша, – проговорил Николай Иванович, поворачиваясь на сиденье всем телом, – только что приехал наш уполномоченный – Чумаков, рассказывает, что в Галиции, оказывается, положение очень серьезное. Немцы лупят нас таким ураганным огнем, что под гребенку уничтожают целые полки. А у нас снарядов, изволите ли видеть, не хватает… Черт знает что такое!..
Катя не ответила, только подняла глаза к звездам. Даша прижалась щекой к ее плечу. Николай Иванович чертыхнулся еще раз и велел шоферу поворачивать домой.
На третий день праздника Екатерина Дмитриевна почувствовала себя плохо, не пошла на дежурство и слегла. У нее оказалось воспаление легких, – должно быть, простудилась на сквозняках.
20
– Такие у нас дела – сказать страшно.
– Будет тебе на огонь пучиться, ложись спать.
– Такие дела… Эх, братцы мои, пропадет Россия!
У глиняной стены сарая, крытого высокой, как омет, соломенной крышей, у тлеющего костра сидело трое солдат. Один развесил на колышках сушить портянки, поглядывая, чтобы не задымились; другой подшивал заплату на штаны, осторожно тянул нить; третий, сидя на земле, подобрав ноги и засунув руки глубоко в карманы шинели, рябой и носатый, с черной редкой бородкой, глядел на огонь запавшими, сумасшедшими глазами.
– Все продано, вот какие дела, – говорил он негромко. – Чуть наши перевес начинают брать, – сейчас приказ – отойти. Только и знаем, что жидов на сучках вешать, а измена, гляди, на самом верху гнездится.
– Так надоела мне эта война, ни в одной газете не опишут, – сказал солдат, сушивший портянки, и осторожно положил хворостинку на угли. – Пошли наступать, отступили, опять наступление, ах, пропасти на них нет! – и тем же порядком опять возвращаемся на свое место. Безрезультатно! – выговорил он и сплюнул в огонь.
– Давеча ко мне подходит поручик Жадов, – с усмешкой, не поднимая головы, проговорил солдат, штопавший штаны, – ну, хорошо. Со скуки, что ли, черти ему покоя не дают. Начинает придираться. Отчего дыра на портках? Да – как стоишь? Я молчу. И кончился наш разговор очень просто, – хлысть меня в зубы.
Солдат, сушивший портянки, ответил:
– Ружьев нет, стрелять нечем. На нашей батарее снарядов – семь штук на орудие. Одно остается – по зубам чесать.
Штопавший штаны с удивлением взглянул на него, покачал головой, – ну, ну! Черный, страшноглазый солдат сказал:
– Весь народ подняли, берут теперь до сорока трех лет. С такой бы силой свет можно пройти. Разве мы отказываемся? Только уж и ты свое исполняй, – мы свое исполним.
Штопавший штаны кивнул:
– Правильно…
– Видел я поле под Варшавой, – говорил черный, – лежат на нем тысяч пять али шесть сибирских стрелков. Все побитые лежат, как снопы. Зачем? Отчего? А вот отчего… На военном совете стали решать, что, мол, так и так, и сейчас же один генерал выходит оттудова и тайком – телеграмму в Берлин. Понял? Два сибирских корпуса прямым маршем с вокзала – прямо на это поле – и попадают под пулеметы. Что ты мне говоришь – в зубы дали. Отец мой, бывало, не так хомут засупонишь, – подойдет и бьет меня по лицу, и правильно, – учись, страх знай. А за что сибирских стрелков, как баранов, положили? Я вам говорю, ребята, пропала Россия, продали нас. И продал нас наш же мужик, односельчанин мой, села Покровского, бродяга. Имени-то его и говорить не хочу… Неграмотный он, озорник, сладкомордый, отбился от работы, стал лошадей красть, по скитам шататься, привык к бабам, к водке сладкой… А теперь в Петербурге за царя сидит, министры, генералы кругом его так и крутятся. Нас бьют, тысячами в сырую землю ложимся, а у них в Петербурге электричество так и пышет. Пьют, едят, от жира лопаются.
Он вдруг замолчал. Было тихо и сыро, в сарае похрустывали лошади, одна глухо ударила в стену. Из-за крыши на огонь скользнула ночная птица и пропала, жалобно крикнув. И в это время вдалеке, в небе, возник рев, надрывающий, приближающийся, точно с неимоверной быстротой летел зверь, разрывая рылом темноту, и ткнулся где-то, и вдалеке за сараем рванул разрыв, затрепетала земля. Забились лошади, звеня недоуздками. Солдат, зашивавший штаны, проговорил опасливо:
– Вот это так двинуло!
– Ну и пушка!
– Подожди!
Все трое подняли головы. В беззвездном небе вырастал второй звук, длился, казалось, минуты две, и где-то совсем близко, за сараем, по эту сторону сарая, громыхнул второй разрыв, выступили конусы елей, и опять затрепетала земля. И сейчас же стал слышен полет третьего снаряда. Звук его был захлебывающийся, притягивающий… Слушать было так нестерпимо, что останавливалось сердце. Черный солдат поднялся с земли и начал пятиться. И сверху дунуло, – скользнула точно черная молния, и с рваным грохотом взвился черно-огненный столб.
Когда столб опустился, – от места, где был костер и люди, осталась глубокая воронка. Над развороченной стеной сарая загорелась и повалила желтым дымом соломенная крыша. Из пламени, храпя, вылетела гривастая лошадь и шарахнулась к выступавшим из темноты соснам.
А уж за зубчатым краем равнины мигали зарницы, рычали орудия, поднимались длинными червями ракеты, и огни их, медленно падая, озаряли темную сырую землю. Небо буравили, рыча и ревя, снаряды.
21
Этим же вечером, неподалеку от сарая, в офицерском убежище, по случаю получения капитаном Тетькиным сообщения о рождении сына, офицерами одной из рот Усольского полка был устроен «бомбаус». Глубоко под землей, под тройным накатом в низком погребе, освещенном пучками вставленных в стаканы стеариновых свечей, сидели у стола восемь офицеров, доктор и три сестры милосердия из летучего лазарета.
Выпито было сильно. Счастливый отец, капитан Тетькин, спал, уткнувшись в тарелку с объедками, грязная кисть руки его висела над лысым черепом. От духоты, от спирта, от мягкого света свечей сестры казались очень хорошенькими; они были в серых платьях и в серых косынках. Одну звали Мушка, на висках ее были закручены два черных локона; не переставая, она смеялась, показывая беленькое горло, в которое впивались тяжелыми взглядами два ее соседа и двое сидящих напротив. Другая, Марья Ивановна, полная, с румянцем до бровей, необыкновенно пела цыганские романсы. Слушатели, вне себя, стучали по столу, повторяя: «Эх черт! Вот была жизнь!» Третьей у стола сидела Елизавета Киевна. В глазах у нее дробились, лучились огоньки свечей, лица белели сквозь дым, а одно лицо соседа, поручика Жадова, казалось страшным и прекрасным. Он был широкоплечий, русый, бритый, с прозрачными глазами. Сидел он прямо, туго перетянутый ремнем, пил много и только бледнел. Когда рассыпалась смешком черноволосая Мушка, когда Марья Ивановна брала гитару, скомканным платочком вытирала лицо и запевала грудным басом: «Я в степях Молдавии родилась», – Жадов медленно улыбался углом прямого рта и подливал себе спирту.
Елизавета Киевна глядела близко ему в чистое, без морщин, лицо. Он занимал ее приличным и незначительным разговором, рассказывал, между прочим, что у них в полку есть штабс-капитан Мартынов, про которого ходит слава, будто он фаталист; действительно, когда он выпьет коньяку, то выходит ночью за проволоку, приближается к неприятельским окопам и ругает немцев на четырех языках; на днях он поплатился за свое честолюбие раной в живот. Елизавета Киевна, вздохнув, сказала, что, значит, штабс-капитан Мартынов – герой. Жадов усмехнулся:
- Предыдущая
- 37/57
- Следующая