Ночь после выпуска (сборник) - Тендряков Владимир Федорович - Страница 26
- Предыдущая
- 26/104
- Следующая
И запрокинула голову, показав на мгновение ослепительно колыхнувшееся горло.
Генка сразу поскучнел, а в мудрой улыбке Игоря появился новый оттеночек – столь же снисходительное сочувствие.
А Сократ уже хлопотал возле Веры.
– Мне – за власть? – У Веры блаженно раздвинуты румяные щеки.
– Не стесняйся, мать, не стесняйся.
– Надо мной всегда кто-нибудь будет властвовать.
– За них, мать, за них хлебай. Приходится.
– За них! Пусть их власть не будет уж очень тяжелой.
– Виват, мать, виват! Честный загибон… Юлька, твоя теперь очередь… Эй, Цезарь с палитрой, слушай, как тебе Юлька перо вставит!
Юлечка приняла стакан, долго разглядывала черное вино.
– Власть… – произнесла она. – Игорь, ты сказал, даже мыши подчиняют друг друга. И ты собираешься перенять – живи по-мышиному, сильный давит слабого?.. Не хочу!
Юлечка оторвала взгляд от стакана, уставилась на Генку – беспокойно-тревожные глаза пойманной птицы, сжатые губы. Генка невольно поежился, а Юлечка двинулась к нему. Ей пришлось обогнуть Натку, неподвижно-величественную, как богиня в музее.
– Гена… – подойдя вплотную, запрокинув лицо, дрогнувшим голосом. – Вот я сегодня перед всеми… призналась: не знаю, куда идти. Но ведь и ты еще не знаешь. Давай выберем одну дорогу. А? Я буду хорошим попутчиком, Гена, верным…
Генка растерянно молчал.
– Пойдем вместе, возьмем Москву, любой институт. А?..
Генка стоял, пряча глаза, с порозовевшими скулами. Даже Игорь озадаченно замер. Сократ с бутылкой сучил ногами. Для всех откровение Юлечки – неожиданность.
А с бледного лица – тревожно блестящие, требовательно ждущие глаза.
Генка смотрел под ноги, молчал. И Натка возвышалась в стороне изваянием.
– Ладно, Гена… – Замороженный голос. – Я знала – ты не ответишь. Сказала это, чтоб себя проверить: могу при всех, не сробею, не дрогну…
И вызывающе решительное личико Юлечки сморщилось, она отвернулась. В неловкой судороге тонкая рука, обхватившая стакан.
– Почему?! – сдавленный выкрик в сторону. – Почему я все эти годы – одна, одна, одна?! Почему вы меня сторонились? Боялись, что плохое сделаю? Не нравилась? Или просто не нужна?.. Но поч-чему?!
Вера Жерих надвинулась на Юлечку всем своим просторным, мягким телом, обняла:
– Юлеч-ка!.. Тебя кто-то за ручку… Да зачем? Ты сама других поведешь.
Игорь со стороны обронил:
– А ты, оказывается, отчаянная, Юлька. Вот не знали.
Сократ засуетился:
– Слезы, фратеры! Сегодня! Я вам спою веселое!
– Не надо. Уже все…
Юлечка отстранила Веру и улыбнулась, и эта улыбка, жалкая, дрожащая, осветила ее серьезное лицо.
– Можно, я выпью за тебя, Натка? За твое счастье, которого у меня нет. К тебе тянутся все и всегда будут тянуться… Завидую. Не скрываю. Потому и пью…
Натка не пошевелилась. Натка не возразила. Сократ ударил по струнам.
Зоя Владимировна устала считать, сколько раз в своей жизни она провожала выпускников из школы, и почти всегда эти праздничные выпускные вечера оставляли в ней столь тягостный осадок, что казалось – все кончено, дальше нет смысла жить.
Почтительно удивлялись: она учит уже сорок лет! На самом деле еще больше, почти полвека, хотя ей самой было не столь уж и много от роду – шестьдесят пять.
Ее родная деревня, холщовая и лапотная, имела до революции только двух грамотеев – бывшего волостного писаря, который требовал от мужиков, чтоб его называли барином, и спившегося дьячка-расстригу. Даже местный богатей Панкрат Кузовлев, крупно торговавший льном и кожами, не умел расписываться в казенных бумагах.
В начале двадцатых годов в деревню прислали учителя, бойкого парнишку с покалеченной на польском фронте рукой. Он принялся не только за детишек, но и за взрослых, вошло в уличный быт новое слово «ликбез».
Детишки быстрей баб и мужиков осваивали букварь, сами становились учителями. Зойка, шестнадцатилетняя дочь Володьки Ржавого, деревенского коновала и лихого балалаечника, натаскивала потеющих от натуги бородачей читать по слогам: «Мы не рабы. Рабы не мы».
Через два года сельсовет направил ее в учительское училище, после него она попала в лесной починок, еще более глухой, чем родная деревня. Там ее ждал пустой, оставшийся после сосланного кулака пятистенок – его надлежало сделать школой.
Сначала эта школа состояла из одной первой группы, в ней рядом с малышами сидели починковские парни и девки, пытавшиеся женихаться на уроках. Потом стало четыре группы: все в одной комнате, перед одной доской, и учительница на всех одна – Зоя Владимировна.
После годичных курсов усовершенствования ее перебросили в рабочий поселок. Он на ее глазах стал городом. Сносились старые дома и старые школы, строились новые, светлые и просторные, понаехали педагоги с институтским образованием. А Зоя Владимировна, как прежде, билась с учениками, больше всего сил отдавала самым ленивым, самым неподатливым, не любящим ни школу, ни учителей-мучителей.
Педагоги с институтским образованием поглядывали на нее свысока, но она забивала их своей добросовестностью – до самоотречения. Она не вышла замуж, не обзавелась семьей: до того ли, когда все время, все силы – ученикам, только им! Неподатливым – в первую очередь.
И каждый раз, когда эти ученики оканчивали школу, приходили на прощальный вечер, нарядные, казалось, выросшие со времени последнего экзамена, Зоя Владимировна оставалась в одиночестве. Ученики толпились вокруг других учителей, с другими обнимались, целовались, пили, спорили, и никому в голову не приходило подойти к ней, обняться, поговорить по душам, кинуть хотя бы торопливое: «Прощайте!»
Все силы, все время, из года в год, из десятилетия в десятилетие, забывая о себе, – только для учеников! А ученики забывают о ней, не успев переступить порог школы. Так ради чего она бьется как рыба об лед? Ради чего она жертвовала своим?.. Не хочется жить.
Но она жила, не уходила на пенсию, потому что без школы не могла. Без школы совсем пусто.
Неуважение учеников к себе она еще как-то переносила – попривыкла за много лет. Но вот неуважение к школе… Выступление Юлии Студёнцевой казалось Зое Владимировне чудовищным. Если б такое отмочил кто-то другой, можно бы не огорчаться, но Студёнцева! На руках носили, славили хором и поодиночке, умилялись! Предательство, иначе и не назовешь. А Ольга Олеговна выгораживает, видит какие-то особые причины: «Повод для тревоги…»
Зоя Владимировна оборвала молчание.
– Уж не считаете ли вы, Ольга Олеговна, – с нажимом, с приглушенным недоброжелательством, – что тут виноваты мы, а не сама Студёнцева?
И Ольга Олеговна искренне удивилась:
– Да она-то в чем виновата? Только в том, что сказала что думает?
– Я вижу тут только одно – плевок в сторону школы.
– А я – страх и смятение: ничем не увлечена, не знает, куда податься, что выбрать в жизни, к чему приспособить себя.
– Вольно же ей.
– Ей?.. Только одна Студёнцева такая? Другие все целенаправленные натуры? Знает, по какой дороге устремиться, Вера Жерих, знает Быстрова?.. Да мы можем назвать из всего выпуска, пожалуй, только одного увлеченного человека – Игоря Проухова. Но его увлечение возникло помимо наших усилий, даже вопреки им.
– Лично я никакой своей вины тут не вижу! – отчеканила Зоя Владимировна.
– Вы никогда не требовали от учеников – заучивай то-то и то-то, не считаясь с тем, нравится или не нравится? Вы не заставляли – уделяй ненравящемуся предмету больше сил и времени?
– Да ребятам нравится собак гонять на улице, в подворотнях торчать, в лучшем случае читать братьев Стругацких, а не Толстого и Белинского. Вы хотели, чтоб я потакала невежеству, дорогая Ольга Олеговна?
Ольга Олеговна разглядывала темными загадочными глазами лицо Зои Владимировны, неизменно сохранявшее покойный цвет увядшей купальницы.
– Что же… – проговорила Ольга Олеговна. – Придется объясниться начистоту.
- Предыдущая
- 26/104
- Следующая