Ночь после выпуска (сборник) - Тендряков Владимир Федорович - Страница 14
- Предыдущая
- 14/104
- Следующая
Минька не захотел снимать новую куртку, так в ней и уселся за стол – потеет, поеживается от удовольствия, щурится на тринадцать свечей и улыбается так широко, что видна щербинка в зубах, которую раньше Дюшка не замечал.
Минькина мать в кружевном воротнике, с большой брошью, толстые косы обвиты вокруг головы, лицо крупное, белое, с выдвинутой вперед нижней губой. Она и прежде всегда немного пугала Дюшку, сейчас он при ней чувствовал себя что-то неловко, в голове с самого дна всплывали забытые наставления вроде: не клади локти на стол, держи нож в правой руке, не смейся слишком громко. И Дюшка старался: не клал локти на стол, улыбался по-взрослому, не раскрывая рта, уголками губ, тонко, значительно, высокомерно, как какой-нибудь граф Монте-Кристо.
Минькин отец вблизи, в домашней обстановке, не выглядел уж таким странным, каким казался на улице: умытый, светлый, щупленький, беспокойный, с мальчишеским хохолком на макушке, с сухим, судорожным, вовсе не мальчишеским блеском в потемневших глазах. Он постоянно порывался помочь жене, но видел, что мешает, конфузился, впадал на минутку в уныние, но быстро веселел, снова начинал дергаться и суетиться.
Наконец он ломкими, неловкими пальцами раскупорил парадную бутылку и, рискованно балансируя, налил марочное вино – полную рюмочку жене, полную рюмочку себе, капнул на донышко Дюшке, капнул Миньке, чинно вытянулся, значительно прокашлялся:
– Мой сын! Все мы желаем тебе счастья. А что это такое, сын?..
Минька кинул взгляд на мать, и щербинка в зубах исчезла, он поежился и стал медленно клониться к столу. А мать – ничего, сидела с высоко поднятой головой, глядела прямо перед собой, и белое лицо ее было спокойно.
– Ты радуешься новой куртке, сын. Радуйся, но помни – ни куртка, ни любая другая вещь не делает человека счастливым. Люди наделали много вещей, полезных, помогающих удобно жить, но счастливей от этого не стали…
– Никита…
Мать по-прежнему глядела перед собой со спокойным лицом.
– А что?.. Разве я что-нибудь?
– Хоть сегодня-то не заумничай, Никита. Дети же перед тобой. Что они поймут?
И Минькин отец загляделся в свою рюмку, в красные отсветы тяжелого вина.
– Да… – сказал он. – Да… Так выпьем… Вы пьем, сын, за то, чего не было никогда у твоего отца – за уважение.
Опрокинул в себя рюмку, сел, и хохолок бесцветных волос потерянно торчал на его макушке.
– А я, сынок, – подняла рюмку мать, – пью за то, чтобы стал ты нормальным человеком, жил нормальной, как у всех, жизнью. Это, наверное, и есть счастье.
– Что та-кое нор-маль-ность? – спросил Минькин отец.
– Не будем сегодня затевать спор, Никита.
– Да… Да… Хорошо, Люся. Не будем.
Выпили. Дюшка тоже – каплю сладкого, едкого вина со дна рюмки. За столом наступило молчание. Дюшка не клал локти на стол, улыбался уголками губ. Счастье, должно быть, очень приятная вещь, но Дюшка замечал, что разговоры о счастье у взрослых почти всегда бывают неприятными. И Дюшкин отец недавно говорил о счастье раздраженно: «Жизнью, выпавшей мне, счастлив». И Дюшкина мать не верила ему: «Коза бабки Знобишиной счастливее».
Заговорила Минькина мать, грустно, ласково, на этот раз глядя прямо на Миньку:
– Я хочу, сынок, чтоб у тебя в жизни было побольше маленьких радостей, хотя бы таких вот, как эта новая куртка. И чтоб ты и другим дарил такие маленькие…
– Нет! Нет! – снова пришел в волнение Минькин отец. – Желать маленького – курточек, чистых простынь, вкусных пирогов… Нет! Нет! Унизительно!
Минька в своей новой нарядной куртке пригибался к столу, прятал лицо. Минькин отец беспокойно ерзал на стуле, глядел на Минькину мать просящими глазами, ждал возражений. Но Минькина мать молчала, только лицо ее стало неподвижным, каким-то тяжелым.
– Ты клевещешь на себя, Люся.
– Я простая баба, Никита, хочу уюта, чистоты, покоя, не заносясь высоко.
– Нет, нет, ты не такая! Не клуша!
– Была… Девчонкой верила: с милым рай и в шалаше. Теперь не устраивает.
Минькин отец повернулся к Дюшке:
– Мальчик, не верь ей. Это великая женщина!
– Брось, Никита, не надо.
– Четырнадцать лет мы живем рядом, в одних стенах. Я вижу ее каждый день… Каждый день по многу, многу раз. И всякий раз, как я вижу ее, во мне что-то обрывается. У меня изорвана вся душа, мальчик. Все внутренности в лохмотьях. И я… я благодарен ей за это. За рваные незаживающие раны… В конце концов исступленная боль заставит меня найти такие слова, от которых все содрогнутся!
Это еще не мои слова. Я пока не дорос до такого. Но дорасту, дорасту! Мир содрогнется, когда выплесну изболевшееся!
– Мир?.. От тебя?! Я уже разучилась смеяться, Никита.
– А вдруг да?, вдруг да?, Люся! Вдруг да явится Данте из поселка Куделино, воспевающий свою Беатриче. Сколько было на свете таких, которые казались смешными, над которыми издевались при жизни, а после смерти ставили им памятники.
– О Господи! После смерти – памятник. Чем ты себя баюкаешь? Какая цена этому бреду? Цена – наша жизнь, моя, его! – Мать кивнула на Миньку. – Он сегодня в первый раз получил подарок. А я хотела бы хоть раз, хоть на одну недельку вырваться из этого сырого леса, из этого заваленного бревнами Куделина… Я ни разу в жизни не видела моря… «Любить иных тяжелый крест». Ложь! Быть любимой – тяжелый крест, когда тебя любят не просто, а с расчетом на… на памятник после смерти.
У Минькиной матери покраснел лоб, в глазах блестели слезы, блестели и не проливались, а отец Миньки съежился, втянул голову в плечи, на макушке, словно выстреленный, несолидный хохолок.
– Я раб. Я не могу взбунтоваться, – сказал он. Мать Миньки ничего не ответила, сидела прямая, красивая, с высоким возмущенным лбом под тяжелыми косами, смотрела куда-то далеко сквозь непролитые слезы.
– Люся, поедем отсюда… в город. Я снова поступлю в газету.
Она не шевельнулась.
– Люся, я забуду, что презирал газетчину. Я буду писать статьи…
– Нас никто не ждет в городе. Где нам там жить? И твои обозрения не прокормят… Если ехать, то без тебя, мне хватит одного груза – сына.
Минька сидел, уткнувшись лицом в стол, в новой куртке, такая во всем поселке только у одного Левки Гайзера. У Минькиной матери на глазах невылившиеся слезы, а у Миньки… не видно. Разговоры о счастье.
На круглом торте оплывали тонкие свечи – тринадцать свечей, тринадцать лет.
– Он стихи, Дюшка, пишет. Он все знаменитым стать хочет.
– Минька, он очень несчастный.
– А мамка не несчастная, Дюшка?
– Он ее любит, она его – нет. Кто несчастнее?
Вечерний воздух на улице Жана Поля Марата был пронизан блуждающими запахами – земляной сыростью, горечью новорожденных листьев, сладковатой древесной истомой выкаченных из реки бревен. И от самой реки через весь поселок мощно тянуло пресной прохладой. Но всего сильней пахнул одинокий молодой тополек, стоящий на углу Минькиного дома. Неприметный днем, неказистый, забытый, он сейчас буйствовал в сумерках, источал такую напористую свежесть, что хотелось пить, пить, пить воздух, наливаться бодрой силой. Весь пахучий мир лишь слабо подтягивал этому маленькому запевале.
– Значит, мамка плохая, Дюшка?
– А разве я говорил, что она плохая?
– Не любит же, виновата.
– А можно любить, если не любится, Минька? Это все равно – пей воду, когда не пьется.
– Так мамка хорошая, Дюшка?
– Да.
– И папка хороший?
– Да.
– Как же так, Дюшка: мамка хорошая, папка хороший, а дома плохо, хоть беги?
Дюшка растерялся: случается ли, что хорошие люди творят плохое? Было бы куда проще найти виновника.
Выскочивший провожать Минька убито топтался перед Дюшкой. Блуждали в воздухе беспокойные запахи. Неказистый, смиренный тополек – главный бунтарь средь беспокойных.
- Предыдущая
- 14/104
- Следующая