На берегах Невы - Одоевцева Ирина Владимировна - Страница 63
- Предыдущая
- 63/91
- Следующая
– Здравствуйте, Борис Николаевич! – И, сознавая, что гибну, прибавляю еще громче: – Простите ради Бога. Я сейчас, сейчас уйду. Совсем уйду.
Он взмахивает руками, взлетает, и вот он уже стоит передо мной и крепко держит меня за локоть.
– Нет, нет, не уходите, – почти кричит он. – Не пущу.
Лицо его передергивается широкой сияющей улыбкой, будто он дернул себя за невидимую ниточку, и – дерг-передерг – сразу весь пришел в движение.
– Как хорошо, что вы пришли! Я здесь погибал на скамье. Я бы умер на ней, если бы вы не пришли. У-у-умер!
Я сбита с толку. За кого он меня принимает? Ведь он, наверно, даже не помнит, где он меня видел и кто я такая.
А он уже радостно:
– Я тут погибал от одиночества и тоски. Я в оцепенение впал. А вы пришли и расколдовали меня. Сразу. Позвали по имени, назвали – Борис Николаевич! И я снова ожил, восстал из праха и хаоса. Вот – я весь тут. Могу двигаться. Видите?
Да, я вижу. Он, не выпуская моего локтя, притоптывает и пританцовывает.
– Как хорошо, что вы пришли! – В его сияющих глазах ужас. – Но вы пришли!
Он благословляет мой приход, он бурно благодарит меня, не слушая моих робких возражений.
– Пойдем, пойдем, сядем скорей!
Все еще приплясывая и держа меня за локоть, он ведет меня к скамье. Я говорю:
– Но раз вам было так тяжело на этой скамье, не надо на нее снова садиться. Поищем другую, Борис Николаевич!
Но он качает головой, седые пряди его волос высоко взлетают и падают, сверкая серебром на солнце.
– Нет, нет, именно на нее сядем. Именно на нее, а не на другую. Она теперь безвредная, добрая. Она теперь своя, родная. Вы ее тоже расколдовали. На ней нам будет очень хорошо, очень уютно. Ведь там, где много страдал, туда и тянет больше всего.
Он опускается на скамейку, подгибает одну ногу под себя и блаженно вздыхает:
– Сижу, как паша на тахте, роскошно раскинувшись, и вы тоже устраивайтесь поудобнее. Вот так. – Он, широко жестикулируя, показывает, как мне сесть.
Я сажусь на край скамьи, подальше от него, чтобы не мешать беспрерывному движению его рук. Это какой-то танец на месте, разворачивающийся на скамейке на расстоянии аршина от меня, – необычайно грациозный танец. Неужели все это для меня одной? Ведь я – единственная зрительница этого балета, этого «небесного чистописания» его рук. Я единственная слушательница безудержного водопада его слов. Неужели он расточает все это богатство для меня?
Но ему – я это помню – нет дела до меня. Я только повод для его прорвавшегося наконец наружу внутреннего монолога. И он говорит, говорит... Ему необходимы уши, слушающие его. Все равно чьи уши. Ведь они для него всегда «уши вселенной». Он всегда говорит для вселенной и вечности. Казалось бы, великая честь. Но Ефим, слуга Дома искусств, знаменитый своим баснословным сходством с Николаем II и гордящийся им – он даже носит серую суконную тужурку, как покойный государь на портрете Серова, – рассказывал мне:
– Борис Николаевич любят являться поздно, когда в столовой больше никого нет. Закажут стакан чаю и даже не притронутся. Начнут рассуждать. Уйти невозможно – обидятся! Вот и стоишь, как чурбан. И не поймешь, о чем это они так жалостливо разливаются, будто плакать собираются. Я им говорю: «Спокойной ночи, Борис Николаевич! Простите, я устал за день». А они хвать меня за рукав: «Да садитесь, голубчик. Садитесь. Усталость пройдет!» Усаживают меня рядом с собой. Хоть революция и господ больше нет, а все же сидеть мне неловко. А они моего протеста в расчет вовсе не принимают и так и сыпят, так и сыпят, заговаривают меня до одури. Хороший барин. Деликатный. Жаль только, что с мухой.
Да, я сознаю, что сейчас я заменяю Ефима. Но я, не в пример Ефиму, стараюсь не пропустить ни одного слова. Все понять и все запомнить.
– Петербург, – вдохновенно говорит Белый. – Нигде в мире я не был так несчастен, как в Петербурге... Сколько было приездов с предчувствием неминуемой гибели, сколько ужасающих, постыдных отъездов-бегств. Я всегда тянулся к Петербургу и отталкивался от него. Я и свой лучший роман назвал «Петербург» – по совету Вячеслава Иванова, правда. Я хотел безвкусно «Лакированная карета». С таким бездарным названием весь роман мог провалиться в небытие. А ведь это лучшее, что я создал. Запись бреда. Такого ведь до меня нигде не было. Даже у Достоевского. Когда я писал, все время жил в кошмаре. Ужас! Ужас! Кошмар и днем, и ночью! Наяву и во сне бред.
Он поворачивает ко мне бледное лицо. Его широко раскрытые глаза сияют каким-то странным фосфорическим блеском. От него – я это явственно чувствую – исходят магнетические лучи.
– Я тогда, – продолжает он шепотом, будто доверяя мне тайну, – пересоздал Петербург. Мой Петербург – призрак, вампир, материализовавшийся из желтых, гнилых лихорадочных туманов, приведенных мною в систему квадратов, параллелепипедов, кубов и трапеций. – Он указательным пальцем вытянутой длинной руки чертит в воздухе геометрические фигуры. – Видите? Я вот так воссоздал Петербург. Это не только Петру, это и мне Евгений крикнул: «Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!» Ужо тебе!
Он откидывается на спинку скамьи и закрывает глаза. Но не замолкает. Нет, он говорит еще быстрее, еще более взволнованно и напряженно:
– Я населил свой Петербург автоматами, живыми мертвецами. Я сам тогда казался себе живым мертвецом. Я и сейчас мертвец. Да, мертвец – живой мертвец. Разве вам не страшно со мной?
Дрожь проходит по моей спине. Да. Мне страшно. Страшно, как от присутствия существа другого мира. Но встать, уйти? Ни за что! Я понимаю, что мне сейчас дана, может быть, единственная, неповторимая возможность с глазу на глаз видеть и слушать гения.
А он взмахивает руками, будто готов отделиться от скамьи. И мне вдруг начинает казаться, что он в своем черном пиджаке похож на огромную летучую мышь. На летучую мышь, раскинувшую крылья надо мной, над Летним садом, над Петербургом, действительно созданным им. Мне начинает казаться, что и я только один из персонажей, созданных им, что сама по себе я перестала существовать. О чем это он? Я не понимаю...
– Сократ. Толстой – перевоплощение Сократа... Ясная Поляна – звезда России... Россию спасет эфирное явление Христа...
Я слушаю. Теперь слова тяжело и гулко падают, а не взлетают водопадом, не пенятся, не рассыпаются искрами. Слова падают, как камни: Дорнах! – пауза, – Гетеанум! – пауза, – доктор Штейнер!..
Ах, вот он о чем! Антропософия! Я знаю, что Белый – антропософ, хотя и не представляю себе ясно, что это значит. Гумилев относится к антропософии отрицательно, даже враждебно, и не пожелал мне объяснить толком: «Незачем вам антропософской чепухой заниматься. О переселении душ, о карме слышали? Ну и довольно с вас».
Я в недоумении смотрю на Белого. Он вдруг медленно поднимается со скамьи и, высоко подняв руки, провозглашает певучим, звенящим голосом:
– Близится эфирное явление Христа! Уже недолго ждать. Оно спасет мир. Спасет Россию. Оно избавит меня от страданий. – Он резко поворачивается ко мне, протягивая руки вперед: – Я несу на себе все страдания мира, – исступленно выкрикивает он. – Я один!.. Все страдания...
Я вскакиваю. Сирень падает на землю. Я вся дрожу и не могу справиться с собой. Я стараюсь не смотреть на него, не слушать его... Но он берет меня за плечи, заглядывает мне в глаза.
– Я вас испугал? Простите, я не хотел, голубушка! Успокойтесь, сядьте.
Я молчу, подбирая упавшую на землю сирень. И снова сажусь рядом с ним.
– Ну зачем я ломаюсь? Зачем я безумствую? Скажите, зачем? Скажите, голубушка, зачем? Я ведь всегда ломаюсь. Всегда ломался. Не мог не ломаться – это моя самозащита – с самого младенчества.
Он снова вдохновенно торопится, заливая меня неудержимым потоком слов, и я, успокоившись, слушаю его, прижимая сирень к груди.
– Это все чушь про золотое детство. Тюрьма, пустыня детства. В сущности, и мое детство можно назвать золотым. Еще бы! У меня даже колесо и палочка, которой я его подгонял, были золоченые и волосы совсем золотые. Золото. Всюду было золото. Я ходил в кружевном платьице, обвешанный золотыми локонами. Мальчик или девочка? Вернее – ангелочек. Тогда-то я и научился ломаться.
- Предыдущая
- 63/91
- Следующая