Таврия - Гончар Олесь - Страница 37
- Предыдущая
- 37/68
- Следующая
Знакомые сезонники с любопытством обступили Данька и его верблюда. Орловец и Андрияка заговорили с парнем, как равные с равным, стали расспрашивать о чабанской жизни, о том, не обижает ли, часом, подчиненных атагас. Сердюки тоже вмешались в разговор, стараясь всячески выведать у земляка, есть ли возможность у чабанов утаивать от приказчиков ягнят или готовые смушки.
Пока они разговаривали, Вустя успела вооружиться иголкой, нитками и лоскутами. Смеясь, взяла брата за руку:
— Пойдем уж… В светлицах гоже сестре брата встречать.
— Где ж твои светлицы?
— А вот она, степь, — обвела девушка рукой, — то и есть наши светлицы, Данько… Пойдем в степь — хоть наговоримся наедине…
— О, тогда я и верблюдицу заберу, пусть возле нас попасется!..
Пошли втроем: брат, сестра и старая верблюдица…
Зашли далеко от табора, на вольную волю. Вустя, усевшись под копной сена, достала откуда-то из-за пазухи медовый пряник, и подала брату. Пряник был явно городской, и это заинтересовало Данька.
— Откуда он у тебя, Вустя? Неужели каховский?
— Нет, это… из Херсона.
— Ты смотри!.. А кто привез?
— Кто да кто, — неожиданно покраснела сестра. — Ездил туда на днях один человек… машинист наш… Да что тебе, не все равно? Ешь молча, раз дала.
И, разложив лоскут, приказала тоном старшей:
— Размундировывайся… Может, и нельзя браться в праздник за иголку, но я уж возьму этот грех на себя…
Пока Вустя, сидя в холодке, латала Даньковы штаны, он, словно молодой Адам, лежал по другую сторону копны, терпеливо принимая солнечные ванны и переговариваясь оттуда с сестрой. Ему никак не хотелось, чтоб у сестры создалось впечатление, будто он страдает в степи: пусть Вустя будет хоть за него спокойна… Все хвалил. Расхваливал на все лады не только своего турбаевца атагаса Мануйла, но и Мануйлову отару и даже неуклюжую эту верблюдицу, что паслась поблизости.
— Характер у нее шелковый, куда хочу — туда и заворачиваю, — весело говорил Данько, опершись подбородком на руки и болтая в воздухе голыми ногами. — А терпеливое какое! Верблюд, Вустя, не то что до Каховки, до самых Криничек может дойти не пивши… И в харчах не перебирает — самый грубый молочай ест… Просто удивительно, почему их в Криничках до сих пор не заводят?
— Только верблюдов еще там не хватало, — отвечала Вустя. — И без них тошно.
— Или возьми овцу, — просвещал Данько сестру. — То враки, что овца из всех животных самая глупая. «Дурная, мол, аж крутится…» Бывает, что и крутится, но почему? Это значит, жара, голова у нее болит, она от боли вертится, а совсем не по дурости… Зато как они тонко погоду чувствуют, как сопелку любят! Овца без музыки и пасется не так… Особенно на рассвете: встанет вот так Мануйло, заиграет, а они хрупают поблизости, слушают сопелку, словно думают.
— Вижу, тебя чабаны уже совсем в свою веру обратили, — улыбнулась Вустя. — Уже и в Кринички возвращаться не захочешь…
— А что, может, и зазимую в степи, — разглагольствовал арбач, млея на жаре нагишом. — Передам заработок с тобой, а сам, может, и зазимую. Кого я там не видел, в Криничках? Огиенков и их кутузку?
— А мама? — встревожилась Вустя.
— Мама… Маму я и здесь не забуду, — задумавшись, ответил парень. — Я их нигде, никогда не забуду…
Когда штаны были готовы, Вустя наотмашь швырнула их брату:
— На, надевай…
— Вот это приварила, — обрадовался Данько, натянув штаны и любуясь новыми заплатками. — Век, наверное, теперь не сносить!
— Что ты мелешь? — встревоженно подняла брови Вустя. — Весь век в заплатках?
— Да это так, к слову пришлось, — успокоил Данько сестру. — Ты знаешь, сколько с одной овцы штанов настригают? Семь пар, Вустя…
До самого вечера сидели они под копной, словно оглядывая свою жизнь, вспоминая родные Кринички, мать. Чуяли сердцем оба, что есть что-то обидное, страшно несправедливое в том, что сидят они далеко от родного дома, под чужой копной сена, над свежими Даньковыми заплатками… Верблюдица лежит, дремлет… Неоглядная сухая степь вокруг… Ветер над шляхом ветер догоняет…
— Турбаевцев силой в эти степи выселяли, а мы, их правнуки… сами уже сюда пришли…
— Сами, говоришь? Ой, сами ли, братишка, по доброй ли воле? Почему-то богатые не протаптывают сюда стежек, а все только одна голытьба… Почему-то не с радостью, а с тоской, как в неволю, провожали нас матери… Нет, не по доброй воле, Данько, сюда забиваются… Турбаевцев гнал офицер на коне, а нас другое гнало… Подати, нищета, нехватки погнали нас на Каховку!..
Орел проплыл в прозрачном небе… Глубокий покои стоит в степи. Ткутся и ткутся тоскливые думы… Где Кринички, где мать, а где они? Разметало их, словно бурей, по свету. Встретились на часок в своих батрацких степных светлицах и снова должны разойтись, неведомо, когда опять свидятся. Кто им здесь отец, кто мать? Разве не могли б они жить все вместе, счастливым домом, семьей? Отца забрали, от матери их отделили, нет у них пристанища в жизни. Удались оба и здоровые, и расторопные, и в работе усердные, а какой им почет за это? Мешки на плечи — и иди куда знаешь, потому что тесными стали для них Кринички… Малоземелье? Ложь! Сколько той земли вокруг Криничек, родящей, щедро орошенной дождями… Леса, луга какие вдоль Псла!.. Огиенкам, небось, и там просторно, а Яреськам и здесь, в степной Таврии, тесно. В какой конец ни подайся, хоть целый день иди, — все Фальцфейново и Фальцфейново…
— Сегодня троицын день, — промолвил Данько, замечтавшись. — Сколько той зелени понатаскают хлопцы из лесу!.. Во всех хатах зелено, канупером и любистком пахнет.
— А тут хоть бы для смеху какое-нибудь деревцо посадили, — вздохнула сестра. — Хоть бы где-нибудь куст бузины зазеленел…
— В Аскании, Вустя, есть… Там дубы, как тучи, стоят!
— Эх, братишка… В Аскании — то не для нас.
Вечером, когда жара спала, провожала Вустя брата далеко в степь, опять к отаре. Предупреждала на прощание:
— Смотри, будь там с верблюдами осторожней, чтоб не покалечил какой-нибудь… Здесь искалеченному — погибель…
Откуда-то из-за моря всходил уже месяц над степью, когда Вустя, проводив брата, возвращалась в табор. Была вся растревожена этой сиротской семейной встречей. Самые жгучие, приглушенные будничными заботами боли сразу ожили, защемили. С новой силой клокотали в ней все малые и большие обиды, против которых она защищалась, как могла, — по-девичьи неумело и простодушно, где шуткой, где песней, а где и слезами в одиночестве… Широкая степь лежала вокруг, полно было воздуха над степью, а Вустя шла задыхаясь. Хотелось выплакаться, вылиться песней перед кем-то, упиться песенной горечью взахлеб… Кто лучше всего поймет ее, к кому обратиться в этот час, с кем поделиться своими горькими богатствами? С кем же, как не с ней, с родной матерью!.. Ой, мамонька-зоренька, как в батраках горько!
Сама не заметила, как залилась в полный голос грустной батрацкой песней:
Не замечала, что уже плачет, пела, казалось, звездам и ясному месяцу, что светил ей навстречу.
Высоко поднималась над гулкой вечерней степью Вустина задушевная песня. Долетала в один конец, куда-то к Мануйловой отаре, к брату, летела в другой — к табору Кураевому, где даже сторожа притихли, наставив уши в степь, растревоженную девичьей заливистой песней… И вдруг на полуслове песня оборвалась к великому удивлению сторожей. Не знали они, что в это время там, в степи, где с песней-плачем медленно шла по дорожке Вустя, отделилась от копны сена и вышла на лунный свет хорошо знакомая девушке фигура юноши в матросской тельняшке.
— Леня!
Это было совсем неожиданно, но Вустя не испугалась, она как бы ждала этого. Еще дрожали у нее на ресницах, сверкая при луне, песенные, не к нему обращенные слезы, а ямочки на щеках уже сами улыбались ему.
- Предыдущая
- 37/68
- Следующая