Черная весна - Миллер Генри Валентайн - Страница 37
- Предыдущая
- 37/46
- Следующая
В сутолоке и шуме часа пик сижу за столиком и грежу наяву за стаканом аперитива. Погода безветренная, облака недвижно застыли в небе. Из мертвой точки пульсирующего лихорадочной жизнью парижского уголка благоговейно вслушиваюсь в стук нового сердца, забившегося средь окружающего меня хаоса и упадка. Мои ноги упираются в корни таинственного растения, ни возраст, ни имя которого мне неведомы. Спеленутый в коконе времени, я непостижимым образом связан со всей землей и ничто не властно разорвать эту связь. Еще один скиталец, наконец-то обретший исток страстного своего беспокойства, я сижу прямо на улице, слагая свою песню. Песню, которую я слышал ребенком, песню, которую я утратил, оказавшись в объятиях нового мира, песню, которая никогда не вернулась бы ко мне, не сумей я сорвавшейся с дерева веткой нырнуть в океан времени.
В восприятии того, кто вынужден грезить с открытыми глазами, движение обретает обратный ход; сущее дробится на калейдоскопические фрагменты. Проходя сквозь ужас нашего времени, я верю, что только те, у кого достает отваги закрыть глаза, только те, кто прочно отлучен от удела, носящего имя реальности, способны повлиять на нашу судьбу. Сталкиваясь с обыденным ужасом, пронизывающим окружающую нас повседневность, верю, что для того, чтобы обнаружить ту мельчайшую песчинку, каковой суждено перевесить мертвящую, инерционную чашу весов нашего мира, — чтобы обнаружить эту драгоценную песчинку, недостанет ресурсов всей нашей цивилизации. Верю, что лишь визионеру, не испытывающему страха ни перед жизнью, ни перед смертью, по плечу найти ту неизмеримо малую частицу силы, какая в мгновение ока способна погрузить в бешеное коловращение космос. Ни на йоту не верю я в медленное и болезненное, упорядоченное и логичное, алогично-беспорядочное эволюционное развитие вещей. Я убежден, что весь мир — а не одна лишь земля и те живые существа, что на ней обитают, или даже целая вселенная, механизмы движения которой мы познали (не исключая и микровселенных, недоступных нашему глазу и измерительным приборам), — но весь мир, ведомый и неведомый, вывихнув сустав, содрогается от ужаса и боли. Убежден, что, окажись завтра в нашем распоряжении средства, с помощью которых мы могли бы достичь самой отдаленной звезды — одного из тех миров, свет которых, по нашим безумным расчетам, не успеет долететь до земли раньше, чем сама наша земля исчезнет, — так вот окажись мы завтра в одном из таких миров, мы и там обнаружим такой же ужас, такую же боль, такое же безумие. Убежден: если наше движение отвечает ритму движения звезд, вращающихся вокруг нас, с точностью, делающей невозможной взаимное столкновение, значит, мы в неменьшей мере подвержены действию судьбы, промысел которой одновременно являет себя здесь и там, везде и повсюду. И, следовательно, единственная возможность избежать этой вселенской судьбы — одновременно возжелать этого всем и каждому: человеку, животному, растению, минералу, камню, дереву, реке, горе. Здесь и там. Везде и повсюду.
В ночь, когда все сущее утратило свои имена, подхожу к уличному тупику и, подобно человеку, подошедшему к самой грани возможного, перескакиваю через пропасть, отделяющую живых от умерших. В момент, пока я перепрыгиваю через кладбищенскую стену, возле которой журчит последний заброшенный писсуар, все мое детство удушающим комком подступает к горлу. Где бы я ни был, я всегда предпринимал отчаянные попытки отогнать прошлое. Однако в последнюю минуту как раз это прошлое — прошлое, в котором тонешь, — с торжеством одерживает верх. Испуская последний вздох, понимаешь, что будущее — не что иное, как мистификация, пыльное зеркало, песок на дне песочных часов, мертвый, холодный шлак в потухшем очаге. Вступая в самый центр Леваллуа-Перре, я прохожу мимо араба, стоящего у входа в тупик. В свете уличного фонаря он застыл как каменный. В нем, похоже, нет ничего человеческого: не знаешь, с помощью какого рычага, рукоятки, пружины, с помощью какого магического прикосновения можно вывести его из транса, в какой он погружен. В ходе дальнейших моих блужданий фигура этого араба все глубже западает мне в сознание. Фигура араба, застывшего под огнем уличного фонаря в непередаваемо глубоком трансе. Фигуры других людей, мужчин и женщин, застывших в холодном поту улиц, — это тени с человеческими очертаниями, впавшие в оцепенение на мельчайших точках окаменевшего пространства. Итак, с того дня, когда я впервые вышел на улицу бросить собственный взгляд на жизнь, ничего не изменилось. То, что мне довелось за это время познать, — фальшиво и бесполезно. И ныне, когда я отрешился от этой фальши, лицо земли предстает мне еще более жестоким, чем вначале. В этой блевотине я появился на свет и в этой блевотине я умру. Выхода нет. Рая, в котором я мог бы укрыться, не существует. Чашки весов точно уравновешены. Нужна всего лишь мельчайшая песчинка, но добыть эту песчинку невозможно. Не хватает духа и воли. Заново воскрешаю в себе смешанное ощущение чуда и ужаса, какое вызывало во мне улица. Вспоминаю дом, где я жил, маску, которую он носил, населявших его демонов, источаемую им тайну; вспоминаю каждого, кто пересекал горизонт моего детства, чудо, которое он собой воплощал, окружавшую его ауру, прикосновение его тела, исходивший от него запах. Вспоминаю дни недели и повелевавших ими богов, их роковую предопределенность, их аромат, связанную с каждым из них прелесть свежести и новизны или, напротив, ужасающую пустоту и скуку. Вспоминаю дом, в котором мы поселились, и заполнявшие его предметы, одушевлявшие его дух. Вспоминаю уходящие годы с их острыми гранями — как листами календаря, спрятанного в дупле семейного древа. Вспоминаю даже свои сновидения, ночные и дневные. С момента, когда я натолкнулся на араба, длинным, прямым путем приблизился я к вечности — или, по крайней мере, у меня возникла иллюзия, что я двигаюсь прямым и бесконечным путем. Я забыл, что существует такое понятие — геодезическая кривизна; забыл, что сколь бы ни был значителен градус отклонения — то самое место… где застыл араб, — в ходе движения я буду вновь и вновь возвращаться к исходному пункту. На каждом перекрестке будет подстерегать меня застывшая у тупика в мертвом оцепенении фигура с человеческими очертаниями, выхваченная из тьмы слепящим светом уличного фонаря.
Сегодня — пора очередной самопринудительной экскурсии. Я и мое другое я нерасторжимо связаны воедино. Небо висит неподвижно, в воздухе мертвая тишь. По ту сторону охраняющей меня великой стены музыканты наигрывают какой-то мотив. Еще один день перед катастрофой! Еще один! Бормоча про себя что-то подобное, я внезапно резко поворачиваю за кладбищенской стеной на рю де Местр. Непредумышленный поворот направо погружает меня в самое чрево Парижа. Сквозь петляющие, спутавшиеся кишки Монмартра рю де Местр проскакивает рваной ножевой раной. Я набираю шаг как одержимый, сердце исступленно бьется. Завтра все это сгинет, а с ним и я. По ту сторону стены черти настраивают свои адские инструменты. Скорее, скорее, пока сердце не выскочило из груди!
Забираюсь на монмартский холм; по одну сторону от меня — святой Антоний, по другую — Вельзевул. Когда стоишь на его вершине, купаешься в его непередаваемой белизне. Твердь рассудка маячит в опасной близости от изменчивой морской пучины. Земля колеблется, небо содрогается над головой. Взобраться на холм над щербатыми крышами домов, над видавшими виды ставнями и плюющимися дымоходами…
Там, где рю Лепик делает крутой вираж по склону холма изогнувшись заколкой для волос перед новым подъемом, кажется, будто прибой, отступая, подарил суше сияющий фиорд. Дансинги, бары, кабаре — весь этот бурлящий, колышащийся шелк подсвеченной электричеством ночи бледнеет на фоне бесконечных кафе, ресторанов, закусочных, опоясывающих подножие холма. Париж потирает живот. Париж облизывает губы. Париж смачивает горло перед предстоящей трапезой. Здесь правит тело, здесь оно в своей стихии, здесь его культ не менее впечатляет, нежели фризы египетских пирамид, легенды этрусков, мифы славного прошлого Крита. Все в непрестанном движении, все поражает разнообразием. Теплое прибежище человеческой плоти, гроздь винограда, отливающие алмазным блеском сосуды с медом. Улицы скользят меж моих пальцев роем медоносных пчел. Взвешиваю всю Францию на одной ладони. Я в улье, в теплом чреве Сфинкса. Земля и небо прогибаются под тяжестью живой, изобильной, исполненной радости человеческой утробы. В начале всего сущего — тело. Оно превыше сомнений, разочарований, отчаяния. Тело — это основа, оно неистребимо.
- Предыдущая
- 37/46
- Следующая