Тронка - Гончар Олесь - Страница 41
- Предыдущая
- 41/72
- Следующая
Вот он, еще молодой, полный любви к ней, в Буэнос-Айрес идет, в первый самостоятельный рейс. Осень, непогода, ночь, из тех ночей, что ломают корабли, что бурлят стихиями, в шквалах разносят тревожные сигналы «SOS»… Ревет, бушует Атлантика, а в смятенном океане неба тревожная бредет луна. Одно расплывшееся пятно, желток света среди тускло-серебристой бесконечности, среди водоворота и хаоса туч. Косматые буруны, будто львы, идут да идут из просторов ночи, растут, обваливаются, сотрясают ударами судно. Катастрофа казалась неминуемой, и если ты не потерял тогда самообладания, вывел судно, то, может, и потому, что был не одинок, что и среди атлантических пучин она, Лукия, смотрела на тебя смеющимися влюбленными глазами.
И теперь, провожая взглядом Лукию, Дорошенко чувствует, как пробуждается давняя нежность к ней, растет неутоленная жажда что-то вернуть, что-то повторить — далекое, как молодость, неуловимое, как сон… Снова начать жизнь? Не об этом ли твоя тоска? Но этого еще никто не испытал, никому еще не удавалось миновать тот мрачный последний порт, что каждого рано или поздно ожидает… Многих друзей юности уже нет, вот и Пахом, однокашник, сгорел на работе, а ему, Дорошенко, еще мерещится, что его позовут…
…Но позовут ли? Или, быть может, это уж не временный недуг, а твой неотвратимый вечер властно на тебя надвигается? И это в то время, когда так много тебе открылось! Красота мира, которую ты в юности и не понимал по-настоящему, во всяком случае, не замечал, не дорожил ею так, как сейчас… Красота человеческих лиц, взглядов, поступков, порывов… Вся жизнь только теперь открывается тебе в своих существеннейших связях и достоинствах. Может, это и есть то, что называют мудростью? Мысль ясная, мозг светится, как говорил любимый его художник… А день клонится к вечеру… И с этим смириться? Ослепнуть к синеве небес, оглохнуть к далекому гулу океана? Неужели не понадобятся больше твое умение, твои знания, твоя воля и твое беспокойство? Или все-таки ты еще нужен?
Мать идет с огорода. Платок на ней чистый, белый, как в воскресный день, — для нее и впрямь теперь всегда воскресенье. В руках несет укроп, морковь, пучочек петрушки, свежезеленой, росистой.
— Зелени тебе к завтраку… Может, что-нибудь не так у меня, сынок? Ты говори.
— Все так, мамо, все так.
Побреешься, позавтракаешь и идешь от нечего делать побродить по совхозу, завернешь в радиорубку, где на тебя дохнет чем-то корабельным, поговоришь о разных новостях с Виталиком, который уже уверенно входит в обязанности радиста, а потом завернешь в прохладную тень старого, некогда господского парка, где в запущенных зарослях тебе удается отыскать развалины панских бассейнов и даже следы того странного сооружения, что называлось ковшовым колодцем, — там по рву, по вечному кругу изо дня в день ходил когда-то горбатый верблюд Васько, гоня ковшами воду для полива. С рассвета и до ночи ходил он здесь с завязанными глазами по выбитой слепым топтанием круговой дорожке, ходил, как заводной, а ты, погонщик, только придешь, перепряжешь, прикрикнешь, чтобы трогался в обратном направлении, и уже молча пошел твой двужильный Васько медленно раскручивать назад свой вечный, терпеливо намотанный круг…
На краю парка — тоже остаток панской старины — выщербленные, изгрызенные временем кирпичные ворота, а невдалеке часовенка, под которой когда-то был подвешен колокол, чтобы созывать батраков на работу. Еще дальше один за другим выстроились в ряд, как сфинксы, облупленные кирпичные подвалы для вина, все они заперты — до уборки винограда еще далеко; за ними пышет раскаленной черепицей приземистый сарай, что был некогда каретным, а сейчас, благодаря настойчивости Яцубы, передан пожарной команде.
Сарай открыт настежь, из глубины его таращит фары красная пожарная машина, готовая в любой момент ринуться куда нужно, а в дверях стоит и сам Яцуба, вглядывается в степь.
Приблизившись, Дорошенко поздоровался:
— Добрый день. Смотришь, не горит ли где?
Яцуба и не шевельнулся. Стоит худой, длинный, уставился, как лунатик, куда-то в пустоту. Не болен ли? Вид у него какой-то замордованный: осунулся, пожелтел, седой щетиной оброс. Суровое, аскетически вытянутое, как на византийских росписях, лицо затаило боль, страдание.
— Что с тобою, Григорий?
Наконец Яцуба заговорил, не отрывая глаз от степи:
— Третий раз молния поджигает кошару на Кураевом… Третий раз бьет, и все в один угол… Зарыто там что или залежи какие? — Он снова помолчал. — На ихнем же поле в прошлом году молнией тракториста убило, а трактор после того еще долго сам по полю ходил.
Что это с ним нынче? Говорит, будто в бреду, будто кошмарное сновидение рассказывает.
— Не болезнь ли тебя мучает? — спрашивает Дорошенко сочувственно.
Яцуба, отделившись от косяка, плетется в глубину сарая, выносит низенький, обтянутый парусиной стульчик, подает капитану.
— Садись.
А сам садится прямо на порог.
— Иван, ты ж мне друг, — говорит он с наигранной теплотой в голосе, хотя Дорошенко не помнит, чтобы они когда-нибудь дружили. — Как друга прошу, посоветуй, что мне делать? Горе. Такое, брат, горе на меня свалилось…
И по этой его измученности, тревоге и беспомощности, раньше ему совсем несвойственным, Дорошенко чувствует, что Яцубу и в самом деле, видно, постигло несчастье.
— Рассказывай, Григорий, что случилось… Авось как-нибудь и уладим.
— Черт ладу не ищет, лишь бы крик был… Дочь отреклась! — воскликнул Яцуба и поник головой, на которой сверху, вроде чашечки на желуде, сидела разукрашенная, расшитая бисером тюбетейка.
Дорошенко уже слыхал, что дочь Яцубы наперекор воле отца устроилась работать на канале, слыхал об этом в веселых пересказах с разными смешными подробностями, а вот для Яцубы это, оказывается, страшный удар.
— Ушла… отблагодарила отца за все, — говорит он с глубокой обидой в голосе, и плечи его старчески поникают. — Растил, лелеял, все в нее вкладывал… И вот теперь осиротила. Куда могла пойти, а куда пошла!
— На канал пошла, в трудовой коллектив, что же тут страшного? — пожал плечами Дорошенко.
— Все говорят о тебе, Иван, что деликатный ты, чуткий, культурный человек. Как же можешь ты с ними заодно? Семнадцатилетней девушке попасть в тот табор бродячий, где грубость, ругань, водка, — это, по-твоему, не страшно? Ох, знаю я, Иван, что такое для человека окружение! С убийцами, преступниками, с разным уголовным элементом столько лет имел дело. Пусть те по одну сторону проволоки, а мы по другую, но нам, думаешь, было сладко? Думаешь, в карты нас не проигрывали, финок тайком на нас не точили? Наша служба — это, брат, фронт был, сплошной фронт. Без хвастовства скажу, справлялся. Сколько благодарностей в самых высоких приказах получал. Это здесь вот хотят сделать посмешищем, а там ценили. Кто в подчинение попадал, духа майора Яцубы боялся! Над какими людьми власть имел! И слушались. Подчинялись. А тут девчонка… Отцу родному нанести такую обиду!
— Оставь ты дочь в покое, она ничем тебя не обидела. Скорее наоборот…
— Что «наоборот»? Да как она смела! — Яцубу даже передернуло. — Знает, что отец дорожит ею, любит негодницу без памяти, и так злоупотреблять его любовью! Да что она значит без отца? Нет, под конвоем возвращать бы таких в отцовский дом!
— Не имеешь права, — улыбнулся Дорошенко. — Аттестат зрелости у нее на руках.
— Вот то-то и оно! И аттестат и паспорт… Ездил я к их начальству. И к ней, конечно; думал, перебесилась уже, заберу. Черта с два! «Не понимаете, говорит, вы меня, папа. Ничего вы не понимаете в нашей жизни. Вы, говорит, разучились самостоятельно думать, во времена культа привыкли, что за вас кто-то думает… Учитесь же думать хоть теперь!» Такие речи каково мне слушать? На шестом десятке от родного дитяти, а?
«А в самом деле, способен он что-нибудь понять в том, что произошло? — думал Дорошенко, глядя на приумолкшего, понурого Яцубу. — Найдет ли в себе силу порвать путы прошлого, расковаться, выпрямиться? Не умерло ль в нем самое желание выпрямиться, взглянуть на мир по-новому?» Дорошенко не собирался полемизировать с ним, видел, что сейчас это было бы бесполезно. Думал о другом: что случилось с человеком? Ведь Дорошенко помнит Яцубу в расцвете молодости, когда он летом и зимой носился в островерхой буденовке, что досталась в наследство от отца, и хотя Яцубу и тогда за его горячность и горластость молодежь называла «фанатом», но от него так и веяло жизнью, неукротимостью, не было в нем этой аракчеевской дубоватости, общего отупения, о котором, видимо, и говорила дочь. Кто выжал из его души здоровые соки жизни, кто изуродовал в нем лучшие человеческие задатки? Скудный же, видно, был духовный твой рацион, браток… Сырую картошку, говоришь, грыз на лагерной службе, не хватало витаминов… Но еще больше не хватало, видно, тебе каких-то иных витаминов, тех, что для души, — вот почему тебя так скрутило, покалечило, как тех птиц из Аскании, страдающих авитаминозом. Словно бы и кормят их хорошо, а все же чего-то им не хватает в искусственных условиях заповедника, фламинго даже меняют окраску, из розовых становятся белыми, а у лебедей-кликунов шеи скручены просто сверлом… Так, кажется, и тебе, голубчик, свернуло шею, видишь лишь одну сторону, не замечаешь, что жизнь вокруг меняется и климат изменился.
- Предыдущая
- 41/72
- Следующая