Тронка - Гончар Олесь - Страница 22
- Предыдущая
- 22/72
- Следующая
Лукия посмотрела на сына: «Это правда?»
«Да, он говорит правду, — открытым взглядом ответил ей сын, — я обращался к ней через эфир, я говорил ей слова любви, и этот передатчик еще полон моей нежности, моих признаний…»
Яцуба, нагруженный вещественным своим доказательством, сделал было шаг к порогу, но Лукия преградила ему путь, приблизилась почти вплотную к его худому, по-волчьи вытянутому лицу — чуть не обожгла его пылающими щеками.
— Дай сюда!
И не успел Яцуба опомниться, как Лукия выдернула передатчик у него из рук и со всего размаха трахнула об пол.
Это был конец. Разбежались понятые, поспешили попрощаться военные. Их «газик» как-то даже весело рванул от двора, сделал разворот возле конторы, поднял пыль на улице Пузатых и пропал в степи.
Все затихло. Прошло немного времени, и свет погас в окнах Лукии, но долго еще и после этого — мать из темноты веранды, а сын со своей раскладушки в саду — слышали, как ровно, неутомимо стрекочет где-то в кустах кузнечик, тот самый, которому две тысячи лет…
Мамайчуки
— Что, милейшие, зажимают вас? Не пускают даже в эфир? — говорит Гриня Мамайчук, молодой киномеханик, появляясь на следующий день на пороге радиоузла, или «центробреха», как он его называет. Насмешка его обращена к Виталию Рясному и Сашку Литвиненко — этим радиоорлам с подрезанными крыльями, которые, склонившись лоб в лоб, оживленно шепчутся: наверно, обсуждают вчерашнее свое фиаско. Есть из-за чего переживать обоим — ведь этот запеленгованный передатчик, так безнадежно уничтоженный бурей человеческих страстей, был их совместным творением, которое, по замыслу, сначала для того и создавалось, чтобы эти орлы, разделенные комариным расстоянием, могли перекликаться по утрам через дорогу, здороваться в эфире. Стоило ли ради этого в эфир вторгаться — это уж другое дело… И вот нанес им поражение товарищ Яцуба. Недаром человек полжизни руководил лагерями где-то за Полярным кругом, умеет выслеживать, ловить, брать за жабры разных, как он выражается, «людишек». Никто и не заставляет его — по собственной инициативе Яцуба накрыл этого «дикого» коротковолновика.
— Если и в эфир нельзя, то куда же можно? — сокрушенно говорит Гриня, усаживаясь верхом на стуле.
Сейчас рабочая пора, и Гриня должен куда-то ехать (автофургон стоит у конторы, снаряженный для дороги), однако Гриня не спешит, он должен сначала излить душу.
— Или, может, мы и вправду «людишки»? Может, с нами иначе и нельзя? Сунешься в институт — осади назад, браток; в столицу подашься — не прописывают; казалось бы, хоть небо остается, а теперь вот и туда, на эфирную целину, не пускают.
— В эфире, к твоему сведению, тоже должен быть порядок, — спокойно возражает Мамайчуку Сашко-радист.
— А что такое порядок? — задирает рыженькую свою бороденку Гриня. — Вон у тебя под потолком ласточки вылепили гнездо, для безопасности мать волосинкой птенцов обвила, это, я понимаю, порядок. Это не то что человек, который бьется в тенетах бессмысленных инструкций… Ласточка своих птенцов кормит, она их бережет, пестует, пока крылья у них не отрастут, а когда крылья есть, тогда пожалуйста: дарю вам небо, дарю вам простор, живите, летайте на равных со мною правах!
— Можно подумать, — улыбается Сашко, — что тебя кто-нибудь ограничивает.
— О! Цепью прикован к земле… Ведь отцы в наше время пошли такие, что не могут своих детей до конца жизни прокормить! В поте лица я должен добывать свой хлеб, ежедневно выколачивать презренный металл, которого мне, братцы, частенько не хватает, точно так же, к слову, как и холодильника… Хотел бы ваш друг быть добродетельным, великодушным, щедрым, но при таких пенёнзах,[3] как у Грини Мамайчука, поддерживать честность целомудренной нелегко, ох, как нелегко!.. Не успеешь и опомниться, как в агитфургоне у тебя среди коробок с кинолентами, среди гениальных произведений человеческого духа очутится вдруг… корзина с виноградом, который юридически тебе не принадлежит. Или, скажем, мешок арбузов и дынь, этих наших украинских ананасов… Ты везешь эти дары природы домой, чтобы усладить ими не совсем сладкую жизнь своих ближних, а вместо благодарности родной твой батя готов гнать взашей свое дитя из дому… Не принимает даров!
— Твой батя после этого еще больше вырастает в моих глазах, — замечает Виталий, перелистывая за столом какой-то журнал.
— Не возражаю: мудрый у меня наставник, но о том-то и речь, что я хочу жить вовсе без наставников, — покачивается Гриня вместе со стулом. — Хоть бы попробовать без них. Неужто погибну? А может, и нет? С домашними, скажем, я бы еще мог кое-как примириться, но ведь, кроме них, и некий отставной субъект лезет в твою грудную клетку своими лапищами…
— Ты глина, подлежащая формовке, — говорит Сашко, роясь в одном из приемников, которые ему приносят в ремонт. — По крайней мере, у Яцубы такой на тебя взгляд.
— Ты считаешь, что у него есть взгляды? А по-моему, у него есть только зубы, клыки. Это обыкновеннейший динозавр культовской эпохи, пища его непритязательна — он употребляет одни цитаты. Зубами дробит камни готовых истин. Мыслить он не умеет, да и зачем это ему? Зато он умеет разрушить церковь — памятник архитектуры, окружить определенную территорию колючей проволокой, нацарапать современной авторучкой анонимку…
— Нужно отдать ему должное, — говорит Виталий. — Анонимки свои он рассылает за собственной подписью. «Я, говорит, не боюсь, не прячусь…»
— На редкость самоуверенный тип; не сомневается, что жизнь его стопроцентно правильна, дистиллированна, безупречна, а что, наоборот, я вот, Мамайчук, неправильно живу, много лишнего болтаю. Если б ему хоть на миг вернуть прошлое, меня первым он спровадил бы туда, куда Макар телят не гонял… А за что? Я работаю. Я не отравляю себя алкоголем. К очковтирателям не принадлежу. Кроме того, активно защищаю спортивную честь нашего совхоза, выходя в бутсах на поле стадиона и пробуждая в вас кровожадные инстинкты. Так в чем же я неправильный, братцы мои?
— Ты правильный, только «неуправляемый», — объясняет Сашко.
Есть на свете управляемые снаряды, есть управляемые ракеты, но есть и неуправляемое живое существо, и ходит оно по свету в образе Грини Мамайчука. «Неуправляемый Мамайчук», — бросил кто-то, и пошло гулять по совхозу это прозвище, и Гриня не сердится, хотя и не считает себя виновным в том, что жизнь его складывается именно так. Начиналось вроде бы здорово: по случаю его, Грининого, появления на свет когда-то была устроена шумная гулянка-рай, и отец новорожденного — лучший в то время в МТС ударник-механизатор — был просто на седьмом небе оттого, что в жизнь приходит еще один Мамайчук, прошелся вприсядку через весь совхоз, а теперь ему не до веселья: возвратился с войны без ног; постарел, осунулся. «На Сапун-горе, на Малаховом кургане отцвела его молодость», — говорит иногда Гриня о своем суровом бате. А батя, однако ж, не сдается: сейчас он газорезчиком в мастерской. Стиснув зубы, изо дня в день режет железо, латает комбайны, вырезает проржавелые болячки и опухоли на тракторах, а его Гриня тем временем доискивается сущности жизни… Закончив десятилетку, хлопец многое успел изведать, не раз обжегся, как он говорит, у костров житейских. Поступал в кораблестроительный, но не прошел по конкурсу, куда-то вербовался, но недовербовался, очутился потом на курсах киномехаников в областном городе, по вечерам утюжил проспект вместе с тамошними хандрящими юнцами и в конце концов возвратился в совхоз приличным киномехаником с львиной рыжей шевелюрой, в разрисованной рубашке навыпуск, в которой красуется и поныне.
— Пускай «неуправляемый», пускай неподдающийся… А какое ему, отставнику, до меня дело?
— Ты все на отставников. Это племя тоже неодинаковое…
— А я что говорю: среди них много людей стоящих, такие засучили рукава и — давай работу. Орловский не один! Где-то я читал о прославленном генерале, который после отставки пошел работать директором совхоза. Ну, наш отставник тоже, видно, надеялся занять Пахомово кресло, да не выгорело, пришлось браться за пожарную кишку… Но я же не пожар, чтобы меня тушить! Что за преступление, если все хочешь сам, без толмачей, обдумать? Для чего живу? Для чего жить буду? Это меня занимает. Конечно, у меня есть недостатки, я покамест еще не похож на положительных героев тех комедий, которые вожу по кошарам в металлических коробках и остерегаюсь близко допускать к ним чабанов с цигарками, потому что очень уж мои комедии горят… Я рядовой жизни — и не больше. Понемногу работаю, понемногу мыслю, ибо кому же хочется быть придатком к собственному своему желудку… Это первобытному человеку приходилось с утра до ночи охотиться, чтобы чем-нибудь набить свое неандертальское брюхо, а для современного человека необходим другой режим, труд его — только основа для мысли… Идем к тому, чтобы вообще по два часа в день работать, да еще, говорят, и с перерывом на обед.
- Предыдущая
- 22/72
- Следующая