Психологическая топология пути - Мамардашвили Мераб Константинович - Страница 65
- Предыдущая
- 65/177
- Следующая
Так вот, я возвращаюсь к героическому искусству – и теперь понятно, почему я все это приводил. В героическом искусстве человеческая жизнь, и духовная, и нравственная, и социальная, как бы протекает по вертикали. А не по горизонтали. Горизонталь идет в непрерывном движении последовательности. Есть бег времени. Время бежит и движется по линии. Вы знаете, что время одномерно (в отличие от пространства, которое трехмерно, по меньшей мере). И в этом времени считается, что есть время жизни и есть время смерти. Или – есть время этого мира, а есть время другого мира. Ну, скажем, лучшего мира. Или царства Божьего. Евангелие и героическое искусство (или героическое сознание) считает, что царство Божье – по вертикали к теперешнему миру. Оно просекает его в любой момент. И мы не отделены, если повторить слова Чаадаева, от другой жизни, более истинной, лучшей и т д., загробной, так сказать, жизни, мы не отделены от этого лопатой гробовщика. Она не потом наступает. Она – по вертикали. Она – срез другой нашей духовной жизни. И слова «потом», «загробной», «лучшей», «совершенствование», «возвышение», «бессмертие» – это слова, которыми мы беспомощно и неловко пытаемся обозначить некоторые свойства своего же собственного бытия. А эти свойства за этими словами нужно уметь читать. И не воспринимать слова буквально. Для Пруста (так же, как для Данте) и для всех тех людей, которые восстанавливают традиции героического искусства в XX веке, искусство было орудием и средством вертикального сечения этой жизни. Не откладывания всего того на другое время, когда это время завершится, то есть время жизни свершится, не перекладывания этого на другой мир, от которого мы отделены датой смерти, – вот когда умрем – тогда. Да нет, не так устроено. И вот у Пруста на каждой странице вы встречаетесь с фразой: другая реальная жизнь, или – искусство более реально, чем обыденная жизнь[269]. В каком смысле оно более реально? В том смысле, что искусство, то есть сильная форма, есть орудие вертикального просечения жизни. Орудие, посредством которого мы здесь воскресаем в своих чувствах, в своих мыслях и состояниях. Скажем, герой – это человек, который полностью присутствует. Германт не присутствует при горе. Потому что часть его – в прошлом, в кем-то выдуманном ритуале, посредством которого выражается сочувствие. И он – не сейчас, не там, где сказано – это последний час. Германт отсутствует, поскольку часть его в несделанном прошлом. Следовательно, перевернем: у нас есть шанс почувствовать что-то не потому, что мы чувствительны к горю, например, а потому, что мы присутствуем. Я говорю сейчас о сложностях и литературы, и философии. Повторяю: что значит – почувствовать? Почувствовать чужое горе. Это же ведь есть шанс зависеть не от возможности чувствительности как таковой, не от раздражимости нервов, а от того – присутствуешь ли ты полностью в своих возможностях перед этим случаем или не присутствуешь. А «не присутствуешь» тоже по определенным законам. Застрял в прошлом – один из законов. Следовательно, способом чувствовать является не чувство и не чувствительность, а какое-то орудие или форма, которая позволяет присутствовать. И если форма тебя собрала или ты собрался посредством формы, тогда полностью присутствуешь, тогда почувствуешь. Откроешься тому, что видишь. Откроешься чужому горю. И тем самым не зависишь от случайности своей чувствительности. И источники свои – того, что случится, – носишь в себе. А это и есть герой. У Донна одно из стихотворений завершается образом некоторого закругленного на самого себя существа, которое – в безднах вселенной, где несчастья, где страдают люди, – может не распадаться и держаться, полностью собрав себя[270]. А не собрав себя, ты скажешь: как же можно что-то делать, если кругом зло. Итак, герой – это тот, который не то что не видит зла и горя, а они никогда не являются для него извинением не быть тем, кем он призван быть. Очень часто, вы знаете, бедность других, горе других есть извинение, которое мы ищем, для того чтобы чего-то не делать. Не совершить, не испытать, не помыслить и т д. Вот это у Пруста проиграно в теме дружбы. Пруст считал дружбу потерянным временем, потому что она отвлекает тебя от тебя самого, который есть для тебя самая большая загадка. А в дружбе тебе она кажется решенной, потому что в беседе мы всегда предстаем как готовые и завершенные люди, поскольку мы сообщаем что-то (нельзя ведь сообщать кому-то, если ты сам внутри себя не завершился). Это иллюзия, что мы есть у самих себя. А иллюзии опасны. Следовательно, еще одна черта героического сознания – сознание без иллюзий. У Пруста весь бег поиска правды, поиска истины, в том числе поиска истины ревнивым человеком, который ищет истину о своей возлюбленной (изменяет она ему или не изменяет, а если изменяет, то с кем), весь этот бег во взаимоотношениях с местами, именами, скажем, с аристократами Германт, которые магическое действие именем на него оказывают, слово «Венеция», которое содержит в себе целый мир очарования, – не иллюзия ли это? – так вот, прохождение человеком поиска возлюбленной или ее измен, прохождение взаимоотношений с привлекательными героическими именами аристократии, с привлекательными именами городов – все это есть прохождение, как говорит Пруст, «до последней иллюзии, подлежащей уничтожению»[271]. Или – подлежащей изживанию. Вот это я называл философией жестокости.
XX век – век организованных иллюзий, организованных мифов, и, следовательно, та тяжесть, которая лежит на нас, состоящая в том, чтобы быть жестокими по отношению к самим себе, то есть идти до последней иллюзии, подлежащей уничтожению, возрастает. Это не просто милые иллюзии XVIII или XIX веков, это коллективные и весьма четко организованные иллюзии. И пройти сквозь них очень трудно. И этот труд прохождения, усилие прохождения есть то, что я называю героизмом. В действительности можно заменить все эти слова и сказать о труде. Трудиться надо. А трудиться очень трудно, и мы избегаем труда. Ведь эти иллюзии тем сильны в XX веке, что они, будучи организованными, специально построены так, чтобы одновременно создать у человека иллюзию ясного сознания, что он понимает мир, и при этом избавить его от труда, который необходим для того, чтобы вообще что-либо понять в мире. Организованные иллюзии – это схемы, которые простейшим образом умещают мир в такой… величине головы. (Посмотрите историю социал-демократии, и вы с удивлением увидите потрясающую картину: …такой величины головы социал-демократических корпорантов вмещали мир, очень сложный. Вмещали так, что им даже не нужно было трудиться над пониманием. У Каутского, например, уже есть целая история философии, в которой Платон и Сократ – это аристократическая реакция. Понятно все. Демокрит – представитель греческих демократических кругов. Это от Каутского идет. Вы думаете, что это советские кретины придумали в 20-х годах? Да нет, что вы… Это придумано в почтенной Германии, в конце XIX века.) Так вот, схемы страшны тем, что они и удовлетворяют нас своей ясностью понимания, и освобождают от труда. А героическое искусство или героическое сознание есть сознание труда свободы и ответственности. Чудовищное бремя, которое человек при любом поводе хочет сбросить с себя, – бремя труда и свободы. Потому что ничего нельзя без труда. Например, без труда нельзя даже простейшего чувства узнать. Мы ведь все время сталкиваемся с тем, что, например, чувствовать справедливость – недостаточно для справедливости. Чувствовать любовь – недостаточно для любви. Оказывается, трудиться надо, потому что справедливость формой устанавливается, и чувства устанавливаются посредством искусства (искусства в широком смысле слова, не обязательно в смысле поэзии, литературы и т д.). Искусство как продукт сильно сколоченной формы. Вы помните – как раз тогда, когда Пруст был более всего преисполнен любви к своим родителям, именно тогда родители его отталкивали, и он не понимал этого. Он оставался один на один со своим необъемным, громадным чувством любви, прекрасным чувством, и чувствовал себя несправедливо обиженным, непонятым. Конечно, контакта не произошло по той простой причине, что до этого мальчик валялся в истерике и мучил своих родителей. Именно тогда, когда ты преисполнен любовных чувств, – не получится. В случае родителей – это еще поправимо. А вот с любимой женщиной, когда есть встреча, и – ничего не произошло. Не прошло общение. А я так хорошо был намерен, а я так хорошо любил… А в области мысли – я ведь не хотел этого. Вот слова «не хотел», «я был так хорошо настроен», «намерен» – из разряда запрещенных фраз. Запрещенных для развитого героического сознания. Их нельзя, конечно, запретить. Слово «запрет» я применяю в смысле внутренней невозможности, то есть когда что-то стало внутренне невозможным, если мы развились. Если мы развились, мы не можем мыслить так, чтобы можно было потом сказать, что это не входило в наши намерения. Ну, скажем, образ социальной мысли – сочиняется какая-нибудь теория, перестраивается жизнь людей, а потом там обнаруживается зияющий концентрационный лагерь, и человек говорит: «Но я этого не хотел». Простите, этого не бывает. Это не принимается героическим сознанием. Даже в качестве извинения не принимается. Не может быть этого. Героическое сознание знает, что дьявол играет нами, когда мы не мыслим точно. Изволь мыслить точно. Значит, ты просто не мыслил. Не потому, что этого не хотел, – в тот момент, когда был последний час, тогда ты не мыслил.
269
См.: T.R. – p. 895; J.S. – p. 499.
270
271
C.G. – p. 567.
- Предыдущая
- 65/177
- Следующая