Живые и прочие (41 лучший рассказ 2009 года) - Касьян Елена "Pristalnaya" - Страница 2
- Предыдущая
- 2/93
- Следующая
В аргентинской колыбельной поется о том, что сразу не нужно закрывать глаза. Перед тем как наступить ресницами на пол сна, надо, чтобы проверили периметр нового места соленые телохранители наворачивающихся на слезах глаз.
В венгерской колыбельной поется о том, что у ангела собаки самый красивый на свете ошейник, а ангел кошки летает выше всех вкусных птиц. Моего ангела, малыш, ты можешь использовать в качестве живого щита, когда будешь пробиваться наверх, туда, где все живут в бесконечном гражданском браке.
В литовской колыбельной поется о том, что маленькому актеру нужно предельно осторожно играть в игры, у которых отрицательное математическое ожидание. Может случиться театр, где зрители любят на поражение. Срежиссировав выигрыш, проигрываешь пальцы, вставляя их в драмкружки серебра и золота.
В исландской колыбельной поется о том, что в этом мире больше не бывает детских писателей. Книги, которые они не успели написать, можно подглядеть при первом поперечном разрезе во время вскрытия тонкого тела пустой страницы.
В каталонской колыбельной поется о беременной кошке, принесшей к двери хозяйки пойманную беременную мышь. Все женщины начинают часто дышать. У всех эмбрионов учащается сердцебиение, когда они слышат хруст.
Какая-то очень серьезная поломка, и в перуанской колыбельной поется о выступлениях Гудини. Когда на сцене его погружали в воду, зрители тоже — непроизвольно — задерживали дыхание. Через минуту в тишине среди публики можно было услышать глубокие выдохи пуф, пуф, пуф. Лопались кожаные пузыри, люди тонули в синих креслах. После представления они возвращались к обычной жизни. Часто купались, часто ездили к морю, никогда не топили щенят. Так хорошо они жили вовремя не похороненными.
В арабской колыбельной поется о том, что в голодные годы на вкус лошадь ничем не отличается от всадника. Прокусывая разделяющее их седло, рискуешь потеряться внутри того, кто в свое время внимательно делал и всадника, и коня. Делал с такой любовью, с какой маленькая собачка имитирует совокупление на ноге хозяина.
Во вьетнамской колыбельной поется о пляжных фотографиях. О тех, где головы просовывают в разрисованный картон и ты забавно превращаешься в капитана пиратского корабля, русалку или циркового силача. Точно так же Бог просовывает голову к нам в живот, а мы притворяемся, что это очень весело — заболеть раком печени.
Египтяне поют чужую колыбельную о том, как артисты блошиного цирка сушат потные рыжие шкурки после представления. Пока они голенькие лежат на спинах, поджав усталые лапки кверху. Завтра блохам снова прыгать миниатюрными австралийскими животными, кормя кровью хранящихся в сумках на животе невозможных кенгуру.
В латышской колыбельной поется о том, как, испугавшись чего-то, независимый человек резко всплывает с глубины. В крови победно закипает кислород красно-белыми фанатскими шарфиками московского «Спартака». Любой наш матч общего прошлого всегда проходит на чужом поле с подкупленным судьей.
Юка Лещенко
СТРАШНО
Будит ночью, забирается под одеяло.
— Знаешь, — говорит, — страшно.
— Ну что тебе страшно?
— За занавеской.
— Нет там ничего.
— Есть там! Дышит.
— Ну что дышит? Это сквозняк просто.
— И скрипит.
— Это окна. Они старые совсем, деревянные, или, может, ветка стучит.
Лежит тихо-тихо, потом трогает за плечо:
— Сходи, пожалуйста, прогони.
Иду в его комнату, нарочно топаю, строго кричу в занавеску:
— Ну хватит, уходи, уходи отсюда!
Выжидаю две минуты, зову:
— Все, ушел. Иди спать.
Укладываю его, укрываю, целую в щеку, в ухо и в макушку.
Возвращаюсь — под одеялом пахнет его теплом. Ложусь, смотрю на занавеску — дышит, скрипит. Сквозняк, повторяю себе, старые окна.
И так каждую ночь, пятнадцать лет уже, с самого медового месяца — в Паланге тогда штормило, песок прилипал к стеклам и невозможно было выйти к морю, сразу заметало холодным и колючим, — будит и говорит:
— Знаешь, страшно.
Знаю. Но я уже немножко привыкла.
Екатерина Перченкова
ОЛЕНЬКА
Труднее всего пришлось с серьгой.
Камень вышел легко: Оленька только чуть-чуть отогнула край каста и поковыряла внутри иголкой. Выпал на колени, потерялся в складках халата, был найден и придирчиво осмотрен со всех сторон. Снизу обнаружился клей — тусклый, желтый, запекшийся. Оленька фыркнула. Ну почему, почему такую красивую вещь нельзя было сделать хорошо?
Это всё китайцы. У-у, предатели. Разменяли на мелочовку, на тираж, на дешевые поблескушки — всю свою тысячелетнюю ажурную точность. Какая-нибудь узкоглазая дура поленилась закрыть каст как следует, капнула резиновым клеем, чтобы держалось лучше. И даже не подумала, вот как Оленька сейчас: «Красивая вещь». Получила свои полдоллара и купила вонючей лапши на обед.
А Оленька может себе позволить думать что угодно: во-первых, она учится в художественном, во-вторых, охотилась за этой серьгой полгода.
Анне шло черное, красное и белое. Поэтому кожа у нее была белая и тонкая, как фарфор на просвет; волосы черные, гладкие, убранные в тяжелый пучок на затылке; а в ушах серьги с красной яшмой. Даже на ночь не снимала.
Анна в профиль — это высокий лоб, темный завиток, по виску бегущий за ухо, нос с горбинкой, крупные красивые губы, чуть тяжеловатый подбородок, крошечное, как из слоновой кости вырезанное ухо. И темно-красная капелька на мочке, словно укололи иглой и выступила кровь. Будто третий глаз или родинка — зацепишься взглядом и не знаешь, куда деваться. Снимет — и будет совсем уже не та Анна.
Оленька страшно обрадовалась, когда представила себе Анну без яшмовых сережек — и та исчезла. Лопнула, как мыльный пузырь.
Это всегда трудно. Человека приходится долго и внимательно раздевать — мысленно, конечно. Снимать или отнимать по одной вещи и смотреть, останется ли он целым. У Шурика это были очки — о счастье! — в пластмассовой оправе. Их и украсть было легче легкого, потому что Шурик рассеянный. У Светки — дорогущий итальянский ежедневник в кожаной обложке. Светка всегда сидит сутулая, пишет и прикрывает написанное ладошкой. Надо отдать Оленьке должное: украв ежедневник, она не заглянула внутрь. Ей было неинтересно. У придурка Караулова — стеклянный голубой глаз размером с голубиное яйцо, турецкий мегасувенир на латунной булавке, которым он закалывал то свой драный полосатый шарф, то ворот шерстяной кофты. Караулов думал, что это называется «быть панком», но Оленька панка от придурка может отличить с первого взгляда. Поэтому стащила булавку на физкультуре и ни секунды не мучилась совестью.
У Татьяны Олеговны, которая оставалась целой, сколько ее ни раздевай, но была чудо как хороша сама по себе, Оленька ночью в гостинице отрезала прядь волос. Не какую попало, а с умыслом: не черную с проседью, а нежно тронутую гранатовой краской, идущую от середины лба к макушке. Татьяна Олеговна, проснувшись и протрезвев, ругалась страшным матом, плакала и обещала всем мальчикам вместо зачета — автомат и кирзовые сапоги. Девочки почему-то оказались вне подозрений.
Прядь волос Оленька сожгла в фаянсовой чашке и высыпала пепел в пузырек из-под аскорбинки. Ежедневник тоже сожгла, но не дома, а на пустыре, в кастрюльке; не спичками, а газовой горелкой. Палила угли, пока не побелели и не рассыпались. Кастрюлю пришлось выкинуть, а порошок занял два спичечных коробка. Стеклянный глаз завернула в клеенку и стукнула молотком, а потом долго толкла потускневшую голубую крошку в стальной ступке. Очки Шурика сначала расплавила; стекла, которые было бы жалко выкинуть — они же главное, — тоже оказались пластиковыми. Желто-серый твердый ком повторил судьбу стеклянного глаза, а порошок вышел двуцветным: почти охра — от стекол, почти умбра — с оправы.
- Предыдущая
- 2/93
- Следующая