Один и одна - Маканин Владимир Семенович - Страница 46
- Предыдущая
- 46/54
- Следующая
Притом же и нездоров: судорожный кашель, воспаленные глаза – куда лучше так, лучше! лучше! – кричал он, чем устраивать, мол, внуков в математические школы и дарить директрисам тюльпаны...
Мы скоренько ушли.
– Пьет он? – спросил я.
– Нет. Не думаю. Разве что потихоньку...
И Геннадий Павлович рассказал, что однажды этот человек вдруг стал выть в своей квартире. Соседи чуть с ума не сошли. Затем стихло. Соседи стучали к нему долго и напрасно, взломали дверь – в квартире пусто, но, обойдя комнаты, обнаружили затем, что он спит в ванне. Совершенно голый, он уснул в ванне, в которой не было ни капли воды.
Однажды Геннадий Павлович, подняв телефонную трубку, чтобы уточнить время, попал на разговор: неизвестные собеседники не спешили, и меж их фразами тишина за мембраной словно бы переливалась от одного к другому. «От одиночества надо уметь избавляться», – произнес голос. Другой голос, с некоторой иронией, спросил: «В театры ходить?» «Театры очень прибавили. Театры вновь получшали», – разговаривали люди, которых он понимал. И, конечно, одинокие. От волнения Геннадий Павлович кашлянул.
– Что? – спросил первый голос. Геннадий Павлович затаил дыхание.
– Нас никто не слышит?
– Нет.
Разговор потек вновь, становясь, чем далее, тем мечтательнее и наивнее: один голос советовал другому пойти в театр и познакомиться там с молодой провинциалкой (они как раз ходят в театры, как сойдет с поезда, уже смотрит афиши и топчется у касс), – познакомиться, а затем и переписка, заочная дружба, долгая, томящая, и, наконец, поездки к ней в провинцию, редкие, но насыщенные чувством. Да, да именно впасть в затею, в эту дружбу и в эти письма, долгие, бездонные и чувственные, как сама провинция, заманивающая тебя и затягивающая. Да, увлечься...
– Наивные.
Геннадий Павлович (подумал?) неожиданно для самого себя сказал это в трубку. И испугался. Но они не расслышали.
– Треск у тебя в аппарате...
– Да, шумит что-то.
Так что Геннадий Павлович даже и вклиниться не мог. Раздосадованный собственным порывом, он бросил трубку. И тут же пожалел. Ведь трогательно, больно, близко. Взяв трубку вновь, он крутил диск – он еще крутил диск телефона, он даже и попадал на разговоры, но разговоры совсем другие, других людей, и диск все тарахтел и тарахтел попусту, словно напоминая, что в одну и ту же воду нельзя ступить дважды.
Геннадий Павлович объясняет, что если спроецировать его жизнь на телефонный разговор, то юность – та часть разговора, когда он их слышал, время, когда он слышал людей, пусть даже они меж собой говорили наивно. Не всякий опыт вмещаем. А затем как-то так случилось, что он упустил из рук телефонную трубку; люди продолжали говорить, но он уже не мог их услышать, как ни пытался начать заново и как ни крутил диск. Может быть, они все еще говорят – те люди.
Но более всего Геннадий Павлович – и тоже словно бы шутливо – любит проецировать свою жизнь на тот случай (по сути, случай-перекресток), когда однажды его выбросили из электрички молодые парни. То есть он вошел в электричку, сел, начал разглагольствовать и чем-то их задел – это, так сказать, его говорливая юность. Но внезапно все кончилось: поговорил – и вот уже оказался на снегу, в сугробе. Ничего не случилось. Электричка-жизнь отправилась себе дальше, люди ехали, и люди все еще едут, а он остался там, в снегу, вместе с так быстро кончившейся юностью.
Он любит подчеркнуть оттенок:
– Жизнь вдруг ушла без меня, все было так быстро!
Когда после окончания вуза какого-то студента не взяли в аспирантуру, что было следствием интриг и было явной несправедливостью, Геннадий Павлович также отказался от аспирантуры, которую ему тогда предложили. Он блестяще учился.
Он едва не распределился в Кострому.
(Панорама: море, береговая линия). Утомленная, издерганная неудачами молодая разведчица наняла яхту: еще есть надежда на встречу вдали от чужих ушей и глаз. Легкий ветер. Яхта, управляемая матросом, пересекает залив. Красивая женщина, разведчица, предполагает, что он также догадается нанять яхту и выйдет в море, откуда будет хорошо виден удаляющийся пляж с гомонящими и загорающими чужими людьми, в то время как их яхты все более станут сближаться, Сначала они – она и он – лишь издали покажут друг другу свои полурыбки, и серебристые вещицы радостно сверкнут, как бы подмигивая с расстояния одна другой на солнце: это я! я!., яхты сближаются, красивая разведчица в нужную минуту кричит матросу: «Давайте подойдем к той яхте!» «Зачем?» «Какая чудесная и неожиданная встреча, представьте – на той яхте мой родной брат!..»
Но все это грезы. Яхта одиноко идет вдоль берега.
Молодая женщина ждет полчаса, час. Ее красивое лицо опечалено. А вокруг солнце, играет море. Легкий ветерок, отблески, грубое лицо матроса, а вдали все тот же пляж с чужими людьми, которых ей надо опасаться.
– К берегу, – говорит она.
Только тут она сядет на поезд, который пересекает страну в восточном направлении. И в купе к ней пристанут пьяные попутчики, после чего она босая выбежит в проход вагона, а затем постучит в купе проводницы. И та поймет ее, как женщина женщину, и даст чаю, даст спокойно поспать и на нужной станции ее разбудит.
Затем произойдет встреча-неузнавание возле трех тополей. Скамья. Луна сияет. И на пустынной ночной улице так тревожно стучат приближающиеся шаги.
Вчера Геннадий Павлович стал вдруг оправдываться в том, что он не сажает деревья возле дома и не предлагает интересные книги подросткам, бездельничающим во дворе. Теория малых дел невыносима. Сами же малые дела, как и взывания к доброте, тускнеют, мол, в наши скорые дни; они сродни милостыне, сродни благотворительности, и от добрых этих дел невыносимо несет ведомственной фальшью, даже если дела не фальшивы.
(Он боялся, что я его упрекну... Но в чем?)
Когда рассказываешь как бы о давно прошедшем, то есть в прошедшем времени, известная крутизна рассказа придает ему ближе к концу привкус завершенности жизни. Выведенный из бесконечности бытия, человек замыкается на бесконечность литературы – он словно бы и не человек, и конец рассказывания как конец жизни.
Когда человек здесь – его нет там.
Уже после золотой юности был период, когда у Геннадия Павловича возник своего рода небольшой, очень камерный клуб на дому (в возрасте тридцати лет, но и свои тридцать Геннадий Павлович не любит: он, мол, тогда топтался на месте). К нему приходили сотоварищи по юности, переставшие слыть знаменитостями и ищущие, куда бы себя приткнуть, хотя бы и в позднюю дружбу, хотя бы и просто в говорливые ночные бдения, лишь бы не ощущать вновь обязательности кем-то стать. Смена времени как смена шага. От встреч у него на дому все больше и все явственнее веяло запашком неудачников. Встречи казались бессобытийным фоном. Встречи укорачивались, тускнели. Затем прекратились. В юности, мол, он, Геннадий Павлович, опережал свое время, сейчас явно отставал, а значит, в тот камерный период он шел, уже не обгоняя, но еще и не отставая: шел со скоростью самого времени – а что может быть скучнее времени самого по себе?
Некоторые срывались в пьянство – этакие легкие поначалу, звонкие мостки меж юностью и старением. Эти мостки надо проходить скоро и ни в коем случае не оглядываясь, не видя бездны, что под ногами. Оглядываться можно, когда уже за сорок.
Геннадий Павлович дома вальяжен, в отглаженных брюках, рассуждает.
Если вслушаться и если вникать придирчиво, слова его от повторяемости как бы бесцветны, пусты.
Однако это не пустословие. Не просто говорливость, когда к нему раз в полгода зашел человек. Это тихий, но от тихости еще более отчаянный призыв к кому бы то ни было, зов, клик освободить его от неведомого заклятья, от ворожбы, приковавшей его после ослепительной юности к судьбе одиночки.
- Предыдущая
- 46/54
- Следующая