Один и одна - Маканин Владимир Семенович - Страница 43
- Предыдущая
- 43/54
- Следующая
У них были временные дела: племянница сдавала экзамены в вуз, а племянник ее сопровождал, заодно же он делал в столице нужные покупки.
Именно племянник откликнулся активно – помогал притихшей Нинели Николаевне купить продукты, кормил ее, помогал по дому, даже и уговаривал съесть то или иное сготовленное им блюдо, однако перед отъездом, в самые последние дни пребывания, деловая часть его души пересилила, и он, мало-помалу втянувшийся, стал Нинель Николаевну обирать, пользуясь все той же ее безучастностью и равнодушием.
– Я и мясо на свои покупал, и масло, – говорил он, а она безразлично молчала, так что племянник как бы рассуждал сам с собой. – И сосиски покупал три раза. Деньги мне не нужны, но вот собрание сочинений Гончарова я у вас, Нинель Николаевна, возьму. Вам все равно – я же вижу, – книги вы не приобретаете, не любите, а какие красивые томики!.. Я вот эту графику тоже, пожалуй, возьму, гравюрка мне очень по душе – я люблю, Нинель Николаевна, когда живописец зиму изображает, деревья в снегу...
Иногда он затевал подсчет:
– Вот это покрывало я заберу... Я вам, Нинель Николаевна, паркет поправил, краны починил и ручки дверные – знаете, во сколько бы они вам обошлись? краны – это пустяк, а вот дверные ручки, если добротные, идут из расчета как врезанье замка... Или, может быть, я неверно считаю и вы несогласны, вы тогда скажите. Верно или нет?
Нинель Николаевна кивала – верно.
Деловитый племянник, может быть, и не обирал, не обманывал ее в расчете; то есть, если переводить на деньги, он был прав, но ведь он забирал как-никак продуманное и приобретенное, уже внесенное в дом, из которого человеку чужому, как известно, вынести легче, чем внести.
– Я правильно считаю – но если арифметика меня подводит, вы мне скажите.
Нинель Николаевна кивала.
С ним однажды пришел его новоявленный приятель-москвич, и вот тут-то, один другому смущаться не давая, они вдвоем прибрали к рукам гравюры и томики. Квартирка поблекла и опустела. Особенно оголились стены. Но Нинель Николаевна не замечала.
Наконец племянник уехал.
А племянница оставалась: она продолжала сдавать экзамены. В отличие от брата племянница была нежнейшее существо, говорила ласково, готовила, стирала, и Нинели Николаевне было с ней хорошо. Благодаря ей она ожила.
Она бы и мебель, и полквартиры отдала деловитому родственнику, лишь бы его сестра жила здесь подольше. Невольно (и сама собой) племянница воздействовала на нее молодостью, воздействовала мягкой и деликатной провинциальной речью. Она оживляла, оздоравливала вокруг сам воздух.
– Тетя Нина, – говорила она, – такие юбки сейчас не модны...
Или:
– Тетя Нина, с морщинами надо бороться...
А тетя Нина, замедленная и заторможенная, слушала этот милый молодой щебет, оттаивала и улыбалась, вбирая эту удивительную теплоту провинциальной девочки, девочки из родных мест, – подспудная встреча с собой на уже забытой отметке времени – в отрочестве. (На глубине отрочества и детства Нинель Николаевна теперь что-то слышала: там ощущались тихие внутренние толчки, неясные шумы, там что-то смещалось или дышало, бережно ей напоминая... Что-то, чего не объяснить.)
Племянница не добрала двух баллов и, вся в слезах, хорошенькая и милая, вернулась к себе в заволжскую провинцию, а Нинель Николаевна, проводив ее к поезду, осталась одна.
Нина сделалась преувеличенно чистоплотной, словно бы всему белому свету в укор. Она оживала. Она в комнатах своих без конца чистила, что-то шила, мыла, стирала.
Она вновь прикупала вещи и вещицы в дом.
Глава шестая
Как фильм.
Полночь. Над крышами домов луна. Тихо. Лунный свет разлит всюду – на узких улочках, на домах с темными спящими окнами, на деревьях. Близко находится ночное кафе, оттуда еще слышны редкие голоса – уже негромкий, усталый смех затихающего веселья; и тихо.
Но вот осторожные шаги. Из полумрака появляется, движется человек – это женщина. (Крупный план: молода, хрупка, красива.) Она придерживает в руках сумочку. Проходит мимо кафе, идет дальше... вот скамья; здесь же три тополя. Луна. Тополя чуть шелестят листвой. Женщина проходит раз и другой мимо скамьи, но на скамью не присаживается. Она как бы делает круги. Похоже, что она ждет.
Новый кадр. С противоположной стороны появляется мужчина. Он идет, пересекая улицу. Возле кафе, где расположилась уже затихающая пьяненькая компания, кто-то зазывает мужчину: «Вв-выпьем, эй!..» – но мужчина отстраняет его решительным движением и быстро проходит далее по темной улице, пересекает двор, подходит к забору – и перемахивает. И оказывается в том самом маленьком дворике. Вот скамейка. Три тополя.
Он видит ее – она видит его. Как и условлено, оба движутся к скамейке. Он. И она. Расстояние меж ними сокращается. Он тем временем опустил руку во внутренний карман. Она на ходу приоткрыла сумочку. Лунный свет освещает скамейку. Он протягивает свою полурыбку – опознавательный предмет и как бы пароль. Она извлекла из сумочки и тоже протягивает свою светло-серебристую вещицу. Рука приближается к руке, и луна освещает сближающиеся две серебристые полурыбки... Увы! Половинки одной и той же рыбки не сходятся. Совпадают, но не вполне.
Оба глядят друг на друга. После секундной заминки они вновь пробуют соединить две половины одного и того же опознавательного предмета. Они пробуют так. Затем так. Но нет и нет – полурыбки в одно целое не соединяются, возможен подлог, и потому он и она опасливо смотрят друг на друга (крупно: глаза его – глаза ее), подозрение пересиливает все прочие чувства, и вот, уже не желая ни спросить, ни узнать, ни разобраться, оба вдруг встают со скамьи и быстро уходят в разные стороны. И исчезают в темноте ночи.
Луна. Пустая скамейка. Три тополя.
Когда после выговора сверху Птышков переманил людей и наконец приел, подобрал этот отдел, давно валявшийся под ногами, Голощекову оставили лишь двух юнцов, кроме того – переселили.
Теперь Геннадий Павлович в небольшой комнатке – он сидит, уткнувшись в бумаги, считает, пересоставляет, решает, как считал, пересоставлял и решал раньше, а два молодых человека, вверенных ему и напрочь его не уважающих, сидят за своими столами как раз за спиной, сзади Геннадия Павловича. (Их трое в комнатке – три стола, три стула.)
Вдруг я думаю (и ни на чем это не основано), что Птышков, создавший себе отдел, создаст еще и идею, а там и направление работы, выдвинется, сядет в кресло, а став влиятельным, просто так – смеха ради – выпроводит Геннадия Павловича на пенсию как можно скорее. Или даже изгонит, не дожидаясь его пенсии, чтобы не мозолил глаза человек, столь долго казавшийся ему заслоном на пути. Казавшийся ступенькой, на которую надо влезть. Камнем-валуном, который горный поток должен свалить, отвалить, отбросить в сторону, не все же его обтекать и не обходить же его стороной вечно. Именно, мол, по некоей инерции преследования Птышков станет Геннадия Павловича изгонять и изгонит до конца. Не столько мистика, сколько неизбежность узнавания себя. (Человек-ступенька, которого надо перешагнуть, – образ в динамике.) Но и обратное возможно: самоутверждения ради Птышков-злодей не выпроводит его на пенсию и не выгонит преждевременно, именно сохранит, посадит в своем собственном отделе, притом неподалеку, как живое напоминание. Как трофей. Как знак, который всегда будет показывать, как надо вести себя в современном бою. (Когдатошний двойник, а также черный человек превратился в человека-ступеньку, который...) И тогда я буду бояться и думать (и тоже необоснованно), что Геннадий Павлович, вырвавшись однажды из тумана апатий, осознает неявное свое унижение (в качестве трофея) и возмутится. Он вдруг заговорит. Вдруг его посетит какая-то героическая идея, и он начнет много, как в молодости, говорить. (Как в молодости – но не в молодости.) Он будет говорить без умолку. И, увы, без оглядки. Он взбунтуется по любому пустяку, а там его понесет, и он будет говорить и говорить, пока не угодит, бедный, в психушку. Я совершенно точно знаю, что ничего похожего не будет. Что будет обычный и спокойный пенсионер Г.П.Голощеков, который вполне смирен и вполне обычен, который не даст и не позволит самому же себе разрушить свой собственный домашний покой, обставленный высокими духовными размышлениями и миром книг, – знаю и все же боюсь. Может быть, дело не в нем, а в чем-то еще. Почему я боюсь?
- Предыдущая
- 43/54
- Следующая