Портрет - Нечаев Леонид Евгеньевич - Страница 7
- Предыдущая
- 7/22
- Следующая
Подумаешь — скучно стало без девчонки бегать!.. Неужто из-за этого характер ломать?
Женя решил оставить себя без завтрака. Вместо завтрака — вот этот пенек домучить. Да еще парочку таких же.
Он не мог позволить себе быть слабым. Своим характером он держал семью. Только его и совестился отец.
Отец Женин пил долгие годы и никак не мог совладать с собой. Губил себя слабостью своей.
Находился он в странном приятельстве с какими-то никчемными людьми, у которых и поучиться-то было нечему, которые словно на потеху раззадоривали его, слабохарактерного, на питие. Сыч, например, шофер совхозный, сам только пиво попивал, а Ивана — того на крепкое зелье подталкивал: то сам подносит, то на спор подстрекает, — и как напьется Иван, так он над ним посмеивается — выставляется. Иван понимал, что ему чинится обида, но с удивительной кротостью сносил унижения. Будь Иван без греха — указал бы и Сычу на бревно в глазу: Сыч попивает на «левые» деньги — кого-то подвезет, кому-то что-то подбросит, — да нет у Ивана никакого права на то, Иван и молчит. Когда Иван в зоотехниках был. Сыч перед ним, как перед всяким начальством, еще как заискивал: все Иван Петрович да Иван Петрович. А теперь словно мстит за прошлое свое угодничанье. Теперь Иван Петрович в конюхи разжалован, теперь он Ванька. Вот Сыч над ним и изгаляется: «Оттого ты, Ванька, глуп, что без гроша. А без гроша ты оттого, что глуп». Компания посмеивается, Сыч ухмыляется, округляя толстые щеки в рыжей, точно паленой щетине. «Верно, верно… — свесит голову Иван. — От семьи отрываю…» И что бы Сычу отводить Ивана от беды! Да нет же, напротив, подбивал. Нравилось ему держать Ивана в шутах. Вон Иван стоит — голову на грудь свесил, бури нет, а он качается…
Но порой поднималась в нем душа, и Иван кричал натужно: «Прочь!.. Прочь!..» — и хотя непонятно было, себя ли он гнал прочь, приятелей ли своих, горе ли свое злосчастие, — в эти минуты даже рослый Сыч трусил, чуя, что есть у Ивана в душе непонятная страшная сила, которая выше Сыча-хитрована с его лишним трояком в кармане, выше самой горькой губительницы водки. Иван сжимал кулаки, скрежетал зубами: «Думаешь, человека во мне не осталось? Врешь…»
Но сурово, безмолвно вырастал перед ним Женя — и Иван сникал, плакал, трясся и, бормоча не без гордости: «Вот — человек!.. Вот он вам покажет…», он покорно плелся за Женей домой. Когда же не мог идти. Женя взваливал его к себе на плечи и так тащил до самого дома.
Только сыновью власть признавал Иван над собой, у сына просил прощения, перед ним лил слезы, каялся и клялся.
…Женя вздрогнул: кто-то положил ему руку на плечо. Это Хлебников.
Он отобрал у Жени топор, приладился к топорищу неуклюжими медвежьими лапами, крякнул, ахнул — и остался с обломком топорища в руках.
Пока Хлебников вертел топорище, недоумевая, как оно могло сломаться. Женя, ссутулясь, пошел в сарай искать клин. Сегодня он будет возиться с дубовыми пеньками до полного изнеможения. А вечером наденет костюм и — к Гальке. У нее магнитофон, записи…
Отец как-то незаметно ускользнул из дому. Так он уходил, когда заранее чувствовал свою вину. Ускользнул, вместо того чтобы заняться топорищем. Потом-то он, конечно, сделает топорище и даже про запас одно, а вот сейчас, видимо, душе не до топорища.
Женя маялся, искал себе дела, а дела не было. Кое-как пообедал один. Мать уже ушла, ее не будет допоздна, она на ферме при больной корове дежурит, не отойдет.
Остаток дня Женя провел в тревоге. Отца все не было. Ясно, что снова запил; и все же в этот день не хотелось верить в черную правду. Вдруг случится чудо — и он сам придет домой, трезвый и веселый, и скажет: «Ну-ка, сынок, пойдем, посмотрим твои рисуночки!» Когда он трезвый, он такой хороший…
Жене надо бы зайти к Хлебникову, попросить у него галстук на вечер. Пора этим заняться, а ноги не идут.
Женя тоскливо смотрит в окно. Вот уже и сумерки, а отец не появляется. Сам он нынче, конечно, не придет, а Женя сегодня никак не хочет тащить его на себе через весь поселок. Женя ходит из угла в угол, подбегает к окну и снова нервно ходит по комнате. Наконец он садится за стол и принимается рисовать что зря, какие-то круги, овалы… В хаосе штрихов становятся различимы черты лица. Карандаш замирает. Это ее лицо. Ждущее, удивленное.
В следующее мгновение Женя зачеркал лицо, бросил карандаш, с презрением глянул на свой костюм, с утра висевший не в шкафу, а на спинке стула, и выбежал из дома. Было уже темно.
«Ну и пусть… Пусть!» — повторял он, спеша за отцом. В груди что-то клубилось, стискивало сердце. Он торопился, он шел и все оглядывался, а на повороте, в конце улицы, оглянулся еще раз и прошептал в темноту:
— Тебя-то все любят… А его…
После запоев отец становился то взвинченным, порывающимся куда-то убежать, то смиренным, покаянным. В это утро он покорно сносил все мучительные разговоры с матерью, метался, ища себе то по дому, то в сарае тяжелой работы, но и работа не спасала его, и он искал, искал чего-то, что облегчило бы ему душу.
Вскоре мать ушла на ферму. Вся бы стать и Жене уйти и школу, оставить отца одного на заслуженные терзания. А Женя все медлит, сидит в своей комнатушке, притворяется, будто рисует. На самом же деле он прятался от отца, не мог без слез смотреть на него, на его унижение, которым он заглаживал свою вину.
Отец страдал оттого, что ни мать, ни сын не принимали его унижения. Не принимали — значит, не прощали. А уж он им в глаза заглядывал, как дитя малое! Посидит-посидит, вдруг вскочит и спросит: «Женечка, ты не хочешь ли попить? Дай я тебе водички принесу». И побежит, и принесет, и в глаза заглядывает, хотя никто его не просил водички нести; если бы Женя захотел водички, то сам бы до ведра дошел или до чайника дотянулся.
Кружка в руках у отца трясется, в глазах стоят слезы — а Женя не принимает, хотя что-то уже перехватывает грудь у самого горла, какая-то предательская судорога: что же ты, отец, передо мной, перед сыном своим, унижаешься?
Вот и заперся Женя в отгородочке, карандашом по бумаге водит, а сам куда-то сквозь стену смотрит. А отцу сына не хватало, он робко стучался к нему — да какое там стучался! — скребся.
— Сыночка, не побрезгуй, впусти… а?
Женя молчит, жмет на карандаш. Грифель сломался, а он все водит впустую по бумаге.
— Ну прости, голубчик… Зарекаюсь, слышь?.. Ну хочешь, я перед тобой на колени… Сейчас, вот…
Женя знает, что он там, за дверью, уже стоит на коленях, и это невыносимо. Женя бросается к двери, распахивает ее, срывая крючок, и поднимает отца с колен.
— Что ты, что ты… Разве можно? — испуганно шепчет Женя.
Затем, пряча лицо, собирается в школу. Долго книжки в сумку сует, долго сумку застегивает, на плечо вешает-прилаживает. И уже с самого порога на отца глянет, — а тот ждет, ждет! — и как увидит в Жениных глазах что-то, как прочитает, так весь засветится, засмеется, обнимет Женю, заласкает, обдирая ему лицо небритою щекою…
В школе Женя старался не смотреть в Талькину сторону. Если объясняться, то надо либо рассказывать правду, либо лгать. Он же не мог заставить себя сделать ни то, ни другое. Даже просто подойти и извиниться не было возможности — Талька словно нарочно окружила себя девчонками и до уроков ходила с ними в обнимку по коридору. Она что-то рассказывала им, и они прыскали со смеху, прикрывая рты пальцами. Жене ее веселость казалась напускной. Он прошел в класс, сел за парту, уткнулся в учебник.
«Красивая-то она красивая, это точно, — думал он с неприязнью. — Ну и что? Ну и пусть красивая, а мне-то какое дело? У меня других дел по горло».
Девчонки прошли мимо открытой настежь двери, и Женя еще больше пригнул голову к книге. Ему кажется, что они все смотрят в его сторону и смеются над ним.
Талька у них кумир, идеал. Сразу. А за какие такие заслуги? За смазливость?
«Как будто она лучше всех! — возмущался Женя. — Задавака — раз. Избалованная — два. Капризная — три. Пустая — четыре…» Он искал что-нибудь пятое, чтоб сложился кулак, но пятое не находилось, и он загнул большой палец просто так, чтоб зажать предыдущие четыре.
- Предыдущая
- 7/22
- Следующая