Портрет - Нечаев Леонид Евгеньевич - Страница 14
- Предыдущая
- 14/22
- Следующая
Отец говорит, что нынче лошади фыркали — к дождю, да и дым вон без ветра к земле бьет — к ненастью; стало быть, скоро пойдут бесконечные дожди, дорога станет непролазной, и тогда без сапог ни на шаг. «Вот, подпяточек прибил, почти готово. С пятницы до субботы носи без заботы», — беспечно пошучивает отец.
Мать весело крутилась у плиты. Ивана будто подменили — горькой в рот не берет, все по хозяйству старается, то пол в погребе цементом заливает, то кадку под квашеную капусту заданивает, то вон всю обувь перечинил. Золотые руки!.. Не нарадуется мать, а в радость — по глазам видно — все равно тревога въелась; и пусть он в самом деле никогда больше не напьется, тревога эта навсегда останется в ней, до последнего дня ее жизни. Другие женщины клянут пьющих мужей за то, что они их жизнь загубили; а мать, Женя это знает, не ради себя — ради мужней жизни сердце себе тревогой изводит, все ей хочется, чтоб он путевый стал, чтоб душой успокоился, какой-никакой интерес и смысл в жизни нашел. Она уже и на телевизор деньжат почти что набрала — пускай-де смотрит, вечера занимает…
Жене хочется приласкать и мать, и отца, обнять их вместе, но в груди будто застрял большой остроконечный кусок льда. Женя сурово отказывается от ужина, только мельком взглядывает на протянутые отцом чиненые сапоги и проходит к себе в комнатушку. Ему до слез жаль матери, не знающей, что теперь делать с горячим в тарелке, и отца, тоже не знающего, куда поставить сыновьи сапоги, которые он с простодушной гордостью протянул ему навстречу. Вернуться бы, принять тарелку, порадоваться сапогам — так нет же, как будто обручами притянуты ноги к стулу! А ведь эти сапоги и эта тарелка — все это еще протянуто к нему, ему вслед, протянуто с такой покорной скорбью, от которой сердце разрывается…
Ну и пусть. Пусть они обидятся на Женю — так будет даже лучше. Он не хочет, чтоб его любили. За что его любить? Подумаешь — художник! Подумаешь — спортсмен! Подумаешь — Адонис… С заспанными глазами-то…
Талька — та даже видеть его не хочет. Она знает всю его никчемность.
Женя бездумно рисует на клочке бумаги и прислушивается к тому, что происходит за дверью. Там тихо, отец не стучит молотком, мать не гремит кастрюлями. Они стерпят любую Женину грубость, как будто ее и не было. Они всегда выше всякой грубости. Они хранят в себе что-то такое, что стыдом выжигает в тебе всю твою грубость, жестокость, все подлое, что порой невесть откуда забирается в тебя.
Ком льда в груди истаял, обручи с ног соскочили. Женя встает, виновато отворяет дверь. Отец ласково улыбается ему. Он сидит на прежнем месте, вырезает сапожным ножом каблук из куска автомобильной покрышки. Мать с готовностью достает из духовки картошку с мясом.
Женя ест любимую тушеную картошку, с благодарностью взглядывает матери в глаза, задает отцу необязательные вопросы. Необязательные, но всегда приятные отцу. Он охотно отвечает Жене: да, мол, каблучок из покрышки, из автомобильной, — и при всем этом важен не смысл слов, а тот тихий мир, который эти слова подтверждают в трех потеплевших, снова объединившихся душах.
…Когда выключили свет и легли, Женя рассказал, с чем снова приехала из больницы Марья Баринова. Он полулежал в постели и говорил в открытую дверь. Отец тяжко, шумно вздыхал, а мать отвечала, что тут что-то не так, что потом все разъяснится, главное, чтоб девочка выздоровела.
Прошло с полчаса, а может быть, и больше. Отец с матерью, казалось, уснули; но когда Женя тихо окликнул мать, она отозвалась.
— Мама, — спросил он, — а что ты думаешь о Тальке?
Мать помолчала, потом ответила негромко:
— Талька — девочка красивая… Да только ведь, сынок, красивым жить не легче, а, пожалуй, труднее…
Женя молчал, а мать после долгой паузы обронила робко:
— Красивые, сынок, не про нас писаны…
Все, что мать знала о Жене: о его чувствах, мыслях, делах, — почему-то вызывало в ней жалость, прежде всего жалость. Даже радуясь его успехам, мальчишечьему счастью, она одновременно жалела его, жалела от беспричинной тревоги, жалела заранее, словно бы впрок. Жалостью она оберегала его.
Женя настороженно прислушивается: что еще скажет мать? Но она уже остерегла сына…
«Эх, мама, мама! — улыбается Женя. — На этот раз твоя тревога подвела тебя… Ведь Талька… любит меня…»
Женя резко перевернулся, уткнулся лицом в подушку.
«А я ее?» — подумал он, но не ответил себе и вскоре уснул — все с той же улыбкой, которую невозможно было сдержать.
Утром Женя поднялся вместе с отцом, вместе с ним пошел на конюшню. Они почистили Ушатика и Марго; Женя вскочил на Ушатика, Марго пошла следом.
Через полчаса лошади уже цокали подковами по старой булыжной мостовой райцентра. Привязав лошадей к забору, Женя вошел в здание больницы, разузнал у медсестры, как чувствует себя Талька и с какой стороны ее палата. Сестра ответила, что у Тальки воспаление легких, что температура идет на спад и что лежит Талька с южной стороны, третье окно от угла.
Женя подвел к ее окну лошадей. Талька приподнялась. Сначала будто радость скользнула по ее бледному лицу, но тут же она слабо махнула рукой и легла, отвернувшись к стене.
С тяжелым сердцем, понуро ехал Женя домой. Он не подгонял лошадей. Ему хотелось слезть, пойти пешком и идти куда глаза глядят, идти долго, до полного изнеможения, идти и рухнуть где-нибудь в поле на твердую холодную землю.
Отец увидел его издали и в нетерпении заторопился к нему навстречу, но вскоре замедлил шаги и вовсе остановился. Дело было неладно. Он подхватил под уздцы Марго. Женя, не доезжая до конюшни, спрыгнул с Ушатика. Постоял с минуту, посмотрел, как отец дрожащими пальцами поглаживает морду Ушатика, повернулся и ушел молча. Ему тяжело было смотреть на растерянного, услужливого отца, на его трясущиеся руки. Отец явно хотел бы как-то помочь делу, а никак не может, вот и теряется, вот и суетится, за кого-то, за что-то перед сыном винится.
…Женя стоял у мольберта, писал натюрморт. Яблоко выходило недурно. «Глаза страшатся, руки делают», — с удовлетворением повторял он про себя усвоенную от отца пословицу. Отстранялся и снова взыскательно разглядывал свое творение — красновато-желтое крупное яблоко.
Хлебников задремал на кушетке, сунув руки под затылок. Во сне его широкое лицо выражало довольство; с закрытыми глазами оно становилось простоватым и совершенно безмятежным. Несмотря на свирепую смоляную бороду и усы, оно было почти по-детски наивным.
«Интересно, изображал ли Хлебников себя рядом с Адонисом?» — подумал Женя. Однажды Женя в шутку предложил ему сделать это. Наверно, изображал и ощутил наконец неудовлетворенность собой: вот уже неделю бегает по утрам, живот сгоняет. Иначе почему бы он стал бегать?
Больше того, неудовлетворенность распространилась и на работу: вместо того чтобы писать лодки на берегу, он вознамерился приняться за… «медитативный портрет». Портрет должен был представлять собой следующее: ушедшая в себя девушка в джинсах, под рукой у нее череп на книге, в окне луна. Портретец в духе выпускников художественного училища, которые вдруг почувствовали себя мастерами и немножко философами. Так поспешно иронизировал над собой Хлебников, не оставляя возможности для иронии со стороны.
«Уж не Тальку ли он хочет писать? — думал Женя. — Что ж, это был бы интересный портрет».
С Хлебниковым происходило что-то необычное. Он то становился рассеян, мечтателен и словно не замечал присутствия Жени, то вдруг взбудораженно заговаривал с Женей о своем серьезном намерении создать что-нибудь оригинальное, из ряда вон выходящее. Он говорил, что чувство неудовлетворенности слишком редко посещает его и что именно на неудовлетворенности во все века осуществлялись великие свершения.
Что ж, «Колхозный рынок» почти пристроен, на досуге можно и великими свершениями заняться… Женя улыбается, и повинно в этом лицо спящего Хлебникова. Какая же это неудовлетворенность собой, когда лицо во сне так и пышет довольством!
- Предыдущая
- 14/22
- Следующая