Любостай - Личутин Владимир Владимирович - Страница 29
- Предыдущая
- 29/96
- Следующая
Возле Чернобесовых, вспугивая кур, вдруг затормозил мотоцикл, соскочили двое мужиков в заляпанных грязью брезентухах, вскоре послышался шум, грохот, и вывели на улицу младшего Кольку Чернобесова с заломленными назад руками. Тот извивался ящеркой, но молчал, сцепив зубы, и глаза его светились от угрюмой, нехорошей страсти. Мальчишку кинули в коляску, мотоцикл круто развернулся на росстани и помчался в Воскресение. Через час уже весь Спас знал приключившееся. Колька Чернобесов браконьерил на реке, отстреливая уток, но увлекся и попал к егерям. Кинулся было прочь, через реку, бросив ружьишко, но плыть на противный берег не решился, вернулся обратно. Скинул штаны, фуфайчонку, просит егеря, дескать, давай выжмем. Ну, мужик взял за один конец штанин, а Колька тем временем в лес – и будь таков. Но забыл, бедолага, что осталась у егерей его шапка, где белыми нитками вышито на подкладе, с изнанки: Н.Чернобесов. Довольный, неузнанный, сочинив историю, сидел Колька за столом и отогревался щами, когда словно гром средь ясного неба явилась на его голову кара в образе двух сильно обиженных служивых. Никуда они бесенка не потянули по начальству, но доставили обратно к реке, приказали ружье добыть из воды, накидали подзатыльников за коварство, поставили под глазом синяк; а позднее прислали отцу четвертной штрафу, за что и удостоился младший Чернобесов добавочной злой выволочки от батяни. «Ой, дорога вышла утячья уха, – журились мужики. – Ружье, четвертной да оплеух полная шапка. Ловок, шшанок пакостливый, да не вывернулся, попал под власть. Глупой голове в науку».
Сельцо из бурнашовской избы видно во все концы. Угнездилось оно на высокой холмушке по-над озером, окруженное, куда хватает глаз, сосновыми борами. Тучи часто живут над дальними заречными гривами, бредут по горизонту высокими задумчивыми холмами, изливаясь мраком, обкладывают по обыкновению Спас, будто медведя в берлоге, сулят замочить дождями и зло так, надсадно погромыхивают, угрожающе просверкивают. Но дожди редки над Спасом. Кругом по деревням привалило, промочило насквозь, прополоскало, а тут ни зернинки. Здешние шутят: «А чего наши пески зря поливать? От них толку нету, как решето земля наша. Пусть там и поливает, где богато родит». Но сами с ожиданьем глядят на запад, где болотины, глухие озера с прелым застойным духом, мхи с провальными оконцами, затянутыми светло-желтой ряской. Издавна знакомо: коли туча из тряса, из того гнилого угла – жди дождя. Там сине становится, фиолетовое бучило клубит, ворочается, там ярится и пашет борозды неистовая сила, она наползает на Спас медленно, с неохотою, натужно, обкладывает деревню грозной осадою, и селенье гнетуще притихает, словно грядет конец света, а не благословенный дождь. И загромыхает вдруг, в набухшей утробе высветит молоньей, а после мгновенного листобойного ветра, когда по всему селенью птицами летят сучья взъерошенных ветел, станет на миру серо, задумчиво, опустело, и на эту грустную улицу прольет небесной влагой, прополощет рассыпчатые пески.
Вот и нынче с вечера над трясом затучило, загрозило первой вешней грозою, оттуда потянуло влажным бархатным ветром. Кто-то всю ночь бродил по засторонкам небосклона с тревожным фонарем, да так и ушел в сторону Воскресения, а на Спас под утро упал редкий звучный дождь, заколотился в стену, промыл залысевшие за зиму окна, и в эти вязкие часы спалось особенно глубоко, провально. Лизанька увилась вокруг Бурнашова, как хмелина о дерево, ее мерное теплое дыханье обволакивает, и Алексей Федорович никак не может выломиться из сна, из каких-то прерывистых картин, хотя душа уже томится поздним утром и бездельем. С натугою, решительно оборвал маету, раскрыл глаза и вспомнил: нынче Преполовение, когда Иисус, по выражению местных богомолок, переплыл море и попал в неведомые блаженные земли. А раз переплыл, то обязательно нашлет дождь, омочит землю. И вот случилось обещанное, с кровати видна в окно нахохленная серая крыша соседней избы. Ах ты, какая беда, корил Бурнашов себя, спешно одеваясь. Лизанька щурила выцветшие от сна, припухшие глаза и не могла взять в толк, отчего досадует муж: только что грелись, увившись, как котята в гнезде, и вот на – уже нервный, заведенный тугой пружиною. А про праздник Преполовения Лизанька запамятовала, ее ли в этом корить? Мужу надобно, пусть сам и помнит. Хотела так и отрубить на брюзжанье Бурнашова, но спохватилась, обсекла себя: ее тело еще помнило, хранило ласковую силу мужчины, и за это надо было отблагодарить его.
Они заторопились с надеждою застать службу и, захватив чайник для святой воды, выскочили на улицу, окунулись в березовую рощу. Бурнашов на опушке замедлил на миг, настроил ухо, прислонив ладонь, но тягучего грустного пенья уже не доносилось от тайной моленной, а вскоре появилась на тропе первая поклонница, согбенная Марьюшка.
Все меньше богомольного люду на русской земле, все суше и болезненней он, и можно лишь поражаться с сердечным умилением его изжитому немудрящему виду. Помолотила их жизнь, повыхаживалась, поиздергала, поискрутила судьбу, последние соки выжала, облачив вот в удивительно одинаковое, бесцветное сиротское платье. Они, полузабытые старушонки, являются вдруг нам на людном перроне, иль на деревенской редеющей улице, иль на лесовой одинокой тропе как немой укор, как напоминание о собственной суматошной и неудачно тратящейся жизни…
Вон она, вытаилась с подвзгорья, от березового переклада в два бревешка через темный лесовой ручей, с клюкою в дрожащей пергаментной руке, девушка вечная. Ей под девяносто, горбик нарос за плечами от старости, лицо луковой желтизны; ее подруга помоложе, рыхлее, той нездоровой полноты, что придает сердечная болезнь, в фетровых огромных ботах с железными накидными пряжками и с голубиной тоской в померкших глазах. Она спешила, задыхаясь и утирая пот, и не могла попасть в ногу со всеми (а всех-то пятеро) – и вскоре отстала. И та, девяностолетняя, с горбиком за плечами, говорит, мол, не могу одна уйти в деревню и бросить подругу, надо, дескать, подождать. И осталась на вершинке холма, как припоздалый обвисший гриб, запела в лесу на росстани: «Христос воскресе, воистину воскрес». И странно, и больно было смотреть на пониклую сиротею-бобылку и на ту, вторую, попадавшую Бурнашову навстречу. Лизанька поклонилась старицам, каждую расцеловала в щеку, и Бурнашов невольно подивился, как легко, распахнуто приникла Лиза к чужому одинокому сердцу. В такие минуты Алексей Федорович и невольно завидовал жене, и особенно любил ее.
Часовенка стояла в затулье, в глубине бора, лукаво схоронившись от постороннего любопытного глаза. У переклада тропа троилась на крохотном болотистом лужке, и Бурнашов неожиданно снова замешкал, по какой дороге попадать. И в ветвистой путаной дороге он увидел некий вещий намек на душевное устроенье. Приблизился к росстани – и выбирай, куда торить след: по левой колее-тележнице идти – откроется мир с его красотами и соблазнами, начинающийся у автобусной остановки; средней дорогой решиться – скоро попадешь к воротцам погоста; правая тропа, изрядно намучив, обманет вас и приведет обратно в Спас, в верхний околоток, к вершине задумчиво сияющего озера. В Успенье отправился Бурнашов к святому роднику и заблудился, пошел не по той тропе. Никогда не случалось, а пошел. Меж двумя холмами, неведомо откуда взявшимися посреди бора, тек ручей, там дурнина, чищера, духота, все поросло малинником и ольхой, чуть выше, в подножье спелых сосновых стволов, светлый хрусткий мох. И вот из этой чищеры и глуши кустарников вдруг донеслось протяжное, слегка гнусавое пенье: лес подымал в занебесье задумчивый голос и далеко разносил его. Казалось, пели всюду, куда бы ни тыкался Бурнашов, когда же, упарившись, выбежал на опушку, то увидал под ногами распластанное озеро. А пенье меркло за спиною, как наважденье…
Прежде часовенка была каменная, с главкой, но в тридцатом году ее сжег Мизгирев. Позднее моленную набрали в паз из тонкого кругляка, плоскую крышу покрыли толем. Эта сараюшка мало чем напоминала о своей принадлежности. Снаружи у входа саженный крест, обвешанный пеленами; внутри, вокруг колодезного сруба, тоже развешаны полотенца, на крохотном столике печатная бумажная иконка с непонятным ликом. В этот раз в самодельной часовенке было особенно убого, сиротливо и неприглядно. Чавкала под ступнями жирная грязь. Лизанька отстала и, полузакрыв глаза, думала о чем-то своем; чайник позвякивал в руке, как коровье ботало, и случайные жестяные звуки в черном мокром ольховнике настораживали. Может, от времени, от затяжной весны, но все меркло вокруг, сруб покосился, половичка выпала, скатерка на столе еще больше посерела от грязи, пелена на кресте повыцвели от дождей и снегов, покрылись желтыми разводами. Святая вода в срубе оказалась глубоко, и Бурнашов едва зачерпнул кружкой. Лиза отпила мелкими глотками, в ее сухом лице появилось прекрасное, молитвенное: полуотвернувшись, она плеснула себе на грудь, в полураспах одежонки. Они, наверное, загадали одинаково, потому что взглянули друг на друга и смутились. Слова были лишними. Бурнашов омыл жене лицо, обжигаясь пальцами о ее тонкую прозрачную кожу; она обвела прохладной рукою твердое скуластое лицо мужа и замедлила ладонь, прикрыв ему глаза. Так они стояли в оцепененье, но ни одной молитвы не пронеслось в уме, только теплое что-то, похожее на жжение близкого огня, ласково защемило в груди. Было ли что-то похожее на свет внутри? Видимо… Где и куда плыл Иисус, бог его знает, это неведомо миру, и этим старушонкам неведомо, они знали лишь, что скоро их отвезут через реку мертвых и этого пути мимо святого ручья им не миновать. Они еще помнили скитника, отшельника, от его землянки остались остатки гнилого срубца. Это был известный разбойник, но, нагрешивши на миру, он однажды затосковал сильно, пришел сюда, к святому ручью, и стал жить в одиночестве. Однажды его нашли убитым у порога своей кельи. Но может ли палач, не разбойник, но палач, раскаяться однажды и затосковать от пролитой крови? – вдруг предположил Бурнашов. Праздник Преполовения, все мысли о Христе должны навещать, а тут антихрист в глазах. Ведь не продавал же палач душу свою Фармазону: пусть и нечестив тот хлеб, но, однако, хлеб пота своего и страшною рукоделия, своих затаенных страданий, проклятая черствая горбушка из чужих рук. И как ни засохла душа в струпьях и проказе, но сочит и тревожит под коростами что-то живое, тоскнут вереды, не дают успокоенья и забытья. Но обязательно ли раскаянье? Может, все вытлело, дыра сквозная в груди? Хотя среди людей нередки были такие перемены, когда тать подорожная, лесовой находальник вдруг в один день прощался с прежней жизнью и, как младенец из пелен, начинал заново обрастать чувствами.
- Предыдущая
- 29/96
- Следующая