Фармазон - Личутин Владимир Владимирович - Страница 88
- Предыдущая
- 88/89
- Следующая
Ворочался Гриша и в какой уж раз вспоминал забытого Бога. Всегда знал, что там, наверху, в палевом пространстве, никого нет, а тут вдруг засомневался. И сомнение это было пуще уверенности. Снова и снова шебаршал коробком, палил спички, разглядывая язвочку, лепил из мягкой тряпицы заячье ухо и гладил, тешил ранку, на мгновение снимая боль. «Помру, помру, – грустно настраивал себя старик. – Дай Бог силы до утра дотянуть, не дрогнуть. Худо одному-то по-ми-рать, ой худо. Как собака подзаборная. А я жил достойно, и помереть надо достойно».
Гриша старался настроить себя на смирный отрешенный лад, чтоб со спокойной уверенной душой грустно оглядеть череду скоро пролетевших лет. Но сердце куксилось, скисало с каждой минутой, и каменный лик Михайлы Креня не выпадал из памяти, словно бы запечатлелся в застывшем сургуче наподобие печати. Старик пытался вспомнить и мать с отцом, вызволить из темени сестер и братовьев, повиниться перед ними, если в чем согрешил, и сыновей с дочерьми благословлял в долгий путь, чтобы они пережили годами отца родимого и спознали, что далее-то учредится на земле; но против усилья воли всех их оттесняло обличье Креня, словно бы там, в глубине одряхлевшей головенки, постоянно жил суровый распорядитель. Лицо Креня вставало в глазах, как в малахитовой раме, немое, бледное, с наивно улыбающимися глазами. Гриша еще боролся с виденьем, потом сдавался и расслабленно разглядывал плавающее в потемках лицо.
«Помру, а Крень и явится, – шептал Гриша. Так мыслилось ему, что вместе в один день и час уйдут они с белого света и возьмутся друг за дружкой в погоню. – А я не хрещеной, куда деться? Кто защитит? На хуторе коли жил, в медвежьем лесу, кому было хрестить? Вот и не заберут с собой ангелы, не заберут. Куда им нехрещеного? Говорят, от нехрещеных другой дух. Они по духу узнавают».
Боль занялась пожаром и уже отняла ногу, подступила к паху, окружая боевые доспехи, которыми так гордился Гриша. Мысли нестройно спешили, спотыкались, тонули в болотине, но по тому, как заведенно кружили они, исполняя один путь, чувствовался тайный порядок, уже неподвластный человеческой воле. Все уже, стремительней становился круг, пока вовсе не стабунились мысли, дыша заморенно.
– Эй, кобыла стоеросовая, вставай… Разлеглась, прорва! – внутренне решившись, пихнул Гриша супружницу свою в костлявый бок.
– Чего ширишься-то, дьявол! Сна не дашь доглядеть, – простонала жена.
– Ей сон доглядеть. Вы слышьте, чего мелет? – обращался в темноту Гриша. – А не слышит того, что мужик помирает.
– Ничего с тобой не случится.
Старик на это смолчал, по-детски разобидевшись, в исподнем пошатался по нахолодевшей избе, спотыкаясь и роняя табуретки, пока от ледяных половиц не притупило боль, потом не спеша оделся потеплее и вдруг приступил к Польке и давай ее охаживать по бокам тяжелым валенком.
– Я из тебя дурь выбью, головешка худая! – причитал он плаксивым голосом. – Я тебе сала по шкуру залью! Я тебя выучу власть любить.
Пока старая, разохавшись и кляня старика, приходила в себя, Гриша с трудом втянул на кухню бочку-тресковку, воровски добытую у колхозного склада, и, пробив ковшом в ушате хрустальную скорлупку, стал заполнять купель сомлевшей от ночной стыни водою…
Старик сидел в бочке, и наружу торчал лишь седой клок волос. Зуб на зуб не попадал, жилы стягивало в желваки от родниковой воды, но, пересиливая немочь и тягость, смиряя плоть, жаждущую тепла, Гриша монотонно тянул: «Верую, Господи, Господи, Господи… Молюсь тебе, помилуй меня и прости мне прегрешенья вольные и невольные». Услышав чужие тяжелые шаги, Гриша на мгновение споткнулся, может, перевел дыхание, и в чреве бочки плеснулась вода.
– Чудо гороховое! Вылезай, чего притворенье устраиваешь. Гость до тебя.
Но Гриша оставил бабкины слова без вниманья и, переведя дыханье, загнусавил: «Вот я в беззаконии зачат, и во грехе родила моя мать. Окропи меня иссопом, и буду чист, омой меня, и буду белее снега, дай мне услышать радость и веселие, и возрадуются кости, тобою сокрушенные».
– Может, он чокнулся? – нарочито громко спросил Тяпуев и вплотную приступил к бочке, на широких боках которой выступила роса. – Ты что, сумасшедший?
– Сам сумасшедший.
– Дурак…
– Сам дурак, – глухо отозвалось, словно бы намокшее дерево играло голосом. – Сердце чистое сотвори во мне, Боже, и дух правый обнови внутри меня.
– Не креститься ли задумал. Чирок? Весь век на иконы плевался, – не отступал Тяпуев.
– Раньше плевался, дурак был. Верую. Господи, веру-ю… Дай силы выстоять… дай си-лы-ы. Мочи боле нету. Сколь холодна, зараза.
Старик вылез из бочки, с великой тягостью вынимая из воды сухие негнучие ноги. Тело ниже груди намокло, исподнее прилипло к худосочной плоти, обтянуло каждую кость и мясинку: на пол скоро натекло, и Гриша, словно боясь расстаться с купелью, топтался растоптанными подошвами в луже. Три морщины на лице так заглубились, будто разделило его сабелюкой на три доли, и глаза, обычно полные голубой хитрецы, сейчас розовые, жили отдельно, сами по себе, и глядели в разные стороны. Синюшная кожа набрякла, и только у седых слипшихся волосенок на самом закрайке лба виделась известковой белизны полоска живой кожи. Зачем изнурял себя человек, по какой нужде принял такие муки, когда прожито все и гробовая доска уже накренилась над головою. Ну если и грешен был когда, так кто из живущих на земле чисто и совестливо прошел жизнь, ни разу не споткнувшись? Назовите такого. Если червивинка сидела в сердце, если похоти поклонялся, так за это ли казнить? Народ болтал, грешил на Чирка, так могут пустое наколоколить, извалять в перьях и дегте самого достойного человека, а после, изведя вконец, долго плакать и молиться. Но тут, в закатные дни каким булатным мечом вдруг полоснули по онемевшей Гришиной душе и высекли боль? Иль страх, похожий на ужас?
Так обычно пугаются люди, которые и в глубокой старости нестерпимо хотят жить, когда плоть не дает покоя душе, и потому тихие добрые мысли уходят в тайные гнездилища, боясь бесполезно тревожить неготового человека.
Память скомкалась в Тяпуеве, когда он упорно разглядывал старика. Он забыл вдруг, зачем пришел. Он мял шапку и, странно улыбаясь, все надвигал волчьего склада голову, и светлая мягкая шерстка на черепе встала дыбом. Гриша же виновато, расслабленно топтался в луже, держа в руках, как подаяние, тонкую набухшую книжицу, из которой, наверное, вычитал молитву. Вдруг он подломился в коленях, громко, с хрустом стукнулся костями о половицы и, едва владея смерзшимся ртом и окованными холодом тремя зубами, просипел:
– Прости, Павлович, коли можешь… Помираю, видишь вот. Напоследок решился. Прости, сыми вину с души. Бил я тебя тогда, покушался. Пуще всех бил… Кричал: «Убейте его, христопродавца, многих еще продаст». У меня голос красивый был… Прости, коли сможешь. – И старик снова, не жалея головы, приложился лбом к половице.
– Он же убьет себя, Иван Павлович. Он спятил на старости. Спя-ти-ил. Обливанец чертов, на себя городит, – захлебнулась Полька, кинулась подымать мужа, но тот твердо, по-козлиному уперся в половицы всеми четырьмя костьми – и не сбить его, не сшевельнуть.
Иван Павлович побледнел. Гришине признанье поначалу сбило его с толку, обидело, огорчило, но вскоре торжественной радостью прощения огладило сердце. «А-а-а… Сколько лисе не виться, а пойману быть. Вилял, след путал, собака, но я-то сразу же на него глаз положил… Что же ты, дурачок, теперь-то открылся?»
– Ну, а я что говорил? Значит, прав? – Тяпуев так объяснил признанье старика, словно бы речь шла не о нем самом, а о другом обманутом Гришей человеке. Старик же странно скосил набок голову, наморщил лоб, исподлобья вглядываясь в низкие потолочины, словно бы оттуда дожидался какого-то благословенного голоса иль хотя бы одобренья всему признанью; хоть бы грозовым голосом иль внезапной молоньей выказал Господь свое вниманье к кающемуся. Но смолчало, не разверзлось небо, и громовый голос не пробил лиственничную потолочину. Значит, не дошел глас вопиющего, значит, много скопилось во мне мусору всякого – так догадался Гриша. Телу, потерявшему от студеной воды последнее тепло, тяжко было сутулиться на полу в собачьей позе, гремя коленками, но душе – благостно. И чем больше вилась, маялась подле старуха, тем большая спокойная, ни с кем не делимая радость наливалась в груди. Вот так же, наверное, человек, решившийся вдруг распутаться с прошлой жизнью, все, нажитое годами и трудами, с легкостью раздает людям, а сам, опоясавшись пудовыми веригами и опершись на посошок, вместе с голью перекатной и каликами перехожими уходит в чужой незнаемый путь.
- Предыдущая
- 88/89
- Следующая