Фармазон - Личутин Владимир Владимирович - Страница 43
- Предыдущая
- 43/89
- Следующая
«Лиса хороший, Афанасий хороший, волк хороший, кобылка очень порато хороший. Все хороший», – сладко улыбался ненец.
«Мишка, ты ли? Кренев отросток? – словно только что заметил Креня дьявол. – Грызем друг друга, грызем. Пьешь, дубина стоеросовая, темная голова, а не знаешь того… Избу-то пропил, раззява, так и надо. Под корень, слышь? Ликвиднули избу-то, ха-ха, вчера и ликвиднули. Явился Акимко да с ним Куклин, и сказали – баста. Избу кулаческую отобрать, а кулаку-недобитку по причине временной немощи дать жизненный срок. Сказали: пока живи, старик, после призовем. И призовут! А могли бы сразу, а? Хруп-п – и в дамках. А тут по причине жалости. Всех жалеет, собака, а мог бы сразу, а? И тебя ликвиднут, всех ликвиднут под корень. А ты злой, волчьи зубы-то. Ну-у, – отпрянул, заметив страшное движение скрюченной руки. – Шучу… Сразу бы надо, как сорную траву. Возись потом, отрыгнется, все отрыгнется».
Выскочил Мишка Крень из чума, погнал к родной деревне Прошкиных ездовых оленей, только завилась снежная пыль, и тут разом замкнулось жизненное пространство в нелепое крохотное кольцо, полное долгого нелепого бега, памороки и страха. Когда-то, убив черемховой палкой первого тюленя, плакал Мишка Крень, чувствуя непонятную тоску и жалость к себе, а рядом стоял отец и обидно смеялся над сыном. Неделю назад сыновья рука поднялась на старого отца, обрушила на хлевной унавоженный пол, и молодой Крень холодно и равнодушно переступил через старого Креня; а нынче нагнал Мишка на улице вечереющей пустынной деревни Акима Селиверстова и с каким-то мучительно-сладким облегчением набросил на выставшую из воротника шею гибкий, из хорошего лахтачьего ремня, тынзей, и ту заветренную молодую шею с хрустом свернул набок податливым арканом, и, чувствуя в руке грузную немую тяжесть, поволок труп в сторону от деревни, пока задышливо не встали олени, пригнув лобастые печальные головы. Вилась, ползла по-над тундрой понизуха, снеговые змеи свивались в клубок на припорошенной ранними сумерками болотине, со всех сторон из распадков, лиственничных ворг и березовых колков сползались они жадно и окручивали одинокую нарту, безумного человека, жадно пьющего спирт, и того, уже околевшего, огрузнувшего в быстро наметенный забой. Только криво загнувшаяся рука еще нелепо торчала промеж снеговых струй да катанок с загнутой голяшкой, попавший на гибкую поросль еры. «Что, взяли-и-и! – закричал безумный человек и так же безумно засмеялся. – Что, съели, со-ба-ки! Всех под корень, всех, пока живу». И тут же несчастно согнулся, упрятал голову в колени и длинно, мучительно застонал. Оленья шапка-поморка где-то свалилась в дороге, и сейчас снежный ветер обвивал, обносил пылью лысую крупную голову и свалявшиеся мелкие кудряшки по-над ушами. «Был человек, а теперь – помет. Чайки по весне расклюют, волки растащат падаль, кости затянет болотной тиной, слышь ты?» Устало поднялся Мишка, через силу подошел к трупу и пнул в задравшийся валенок. Словно бы этот запоздалый последний тычок был крайним моментом мщения, ибо горячка в душе сразу опала и тупой вялостью обволокло мозг. Еще бы шкалик водки да на печь упасть в сон, чтобы сутки отлежать, а после очнуться новым человеком и приняться жить. И тут екнуло, заворочалось сердце: а вдруг видел кто, как гнал Мишка Крень оленей и, закинув тынзей на председателя сельсовета, потянул того в сторону от деревни? Тут и все: чикаться много не будут, сразу к стенке.
Страх навалился душный, как снеговой лавиной придавило, когда сердце готово лопнуть в ледяном мраке. Боже ты мой! Боже-е! И тогда вспомнился Бог, землисто-худой, с печальными глазами, горбоносый, едва освещенный лампадой. Сволочь ты, попустил! Через тебя все! Ты хочешь того лишь, чего сам хочешь, и творишь то лишь, что сам хочешь. Куда мне теперь, куда? Ты попустил, сволочь. Если не убий, если возлюби, так зачем попустил?
Хотелось оправдаться, сложить часть вины на чужие плечи, повиниться перед кем-то, но не находилось такого человека, перед которым можно было смиренно склониться и исповедаться. Высокая непроницаемая стена, похожая на ту, что случается над морем, когда зреет шторм, поднялась перед Кренем и заслонила все, что было в его жизни, есть и будет. Куда кинуться мне, где пришагать голову? Как бездомная собака, без своего угла, без призору.
И снова злоба смяла душу, злоба от неприкаянности, постылости и неудачливости. Вот так рок вцепится в пяты и начнет трепать, изводить человека, пока вовсе не загонит в гроб. Очнувшись, Крень подскочил к оленям и стал тупо пинать их в заиндевевшие бока, и покорные животные согласно и равнодушно поднялись сначала на передние надломленные колени, а после встали. Все для Креня, близкое и далекое, кровное и бесценное – родина и родня, знакомые и любовь, воспоминанья и прошлая жизнь, – сразу отшатнулось в никуда, забылось напрочно и надолго, и осталась тлеть лишь собственная негасимая боль. Душевный плач был столь неистов, что хотелось еще кого-то настигнуть и так же лишить дыханья, и казалось, что тогда сразу вернется прежняя ровная жизнь. Сам ли нарушил ее? Сам ли-и-и!..
Ладони посинели, смерзлись, и глубокая борозда от кожаного аркана кроваво рассекла кожу. Рука не ныла, не мучилась за содеянное, она лежала на колене, словно бы отдельная от человека, равнодушная и слепая: что ей было дела до хозяина, до его неприкаянной души! Крень крепко зажмурил глаза, застонал, и где-то тайно подумалось, что стоит так вот посидеть долго-долго, и все переменится, вернется обратно, и случившееся покажется лишь невероятной картиной. Но поземка завилась круче, пробила одежды и заставила распахнуть глаза. Игра кончилась. Крень ознобно вздрогнул, тоскливо озираясь, и хореем послал оленей к ближнему бору. Ему бы оставить труп, схоронить в забоях свою жертву, скорее разлучиться с нею, а там уж что-то и предпринять, но он привязал тынзей к задку нарт и, пока гнал упряжку, часто оборачивался, проверяя, волочится ли покойный. И когда сквозь лесной прогал показалось зимовье Нюры Питерки, он уже знал, что ехал именно сюда, чтобы продлить свою ненависть и отмщенье. Но сквозь безумье в душе Креня невольно проталкивалось живое, и это живое побуждало к жалости. Крень сейчас не понимал доброты, и она свершалась помимо его воли. Всей его натуре, возросшей в тягостях, было противно кинуть загубленного человека посреди снежной болотины, на потраву зверью и птице, и чтобы родная мать долгие годы изводила себя мыслями о потерянном сыне. Где бы, как бы ни умер он, но все-таки в своей земле успокоился: можно понаведаться к могиле, прислониться к изголовью, покормить крылатых семенем и родниковой водицей, послушать сыновье сердце, как оно просачивается сквозь тяжелую травяную полость. Крень не устанавливал предела мщенью, но он, этот предел, жил в нем и тяготил. Переступить бы, перемахнуть – и как бы все просто и легко…
Мишке бы легче стало, если бы Нюра Питерка, высокая костистая баба, забилась сейчас в истеричном плаче, тогда бы и Мишкина душа отошла от спекшейся боли. Но сам вид мужиковатой женки, ее спрашивающий недружелюбный взгляд, ее широкие плечи в меховой безрукавке, ее звериные повадки и звериный застойный воздух избы вызвали лишь новое раздраженье и поток тьмы. Крень понял, взглянув лишь на властное лицо охотницы, что она не завоет при нем, не кинется в рыданья и бранчливые слова, а значит, и облегчения ему не доставит. «От этой медведицы и зверь в кожаной пальтюхе. А значит, и убил по делу. И ее под корень, и ее… От выродка – выродок, от вылюдья – вылюдье». Крень даже прицелился к ее переносице, широкой и плоской, но охотница поймала его мысли и круто осадила, боясь его в душе: «Эй ты, парень… А ну, охолонь, экий дьявол, Господь с тобой». Однако в ее простеньких серых глазках, густо обсаженных гусиными лапками, в рыжих жиденьких волосенках, забранных под черный повойник, в веснушчатых разбитых руках, устало сложенных на животе, было столько внимательной жалостной доброты, что Крень невольно осекся и смирил норов. И этот последний приют почудился таким особенным и сугревным, исполненным прощального значенья, что он с угрюмой тоскою оглядел избу, точно свою, родимую, не замечая, однако, ничего вокруг, будто в плывучем обморочном сне находился сейчас, и торопливо, размашисто покинул двор. Да и то сказать, отошел мужик с мороза и долгой горячки, хмель повыветрился, осел на сердце тяжкой мутью, и от неожиданной слабости в коленях Креня шатнуло на воле. Но беглец пересилил круженье в голове, растолкал оленей, вывел их из кроткой задумчивости и тупого оцепененья, круто завернул нарты и, уже покидая хутор, постучал хореем в оконце и простуженно крикнул: «Эй, баба, прибери тут своего…» Креню не хватило решимости добавить: «Сына»…
- Предыдущая
- 43/89
- Следующая