Вор - Леонов Леонид Максимович - Страница 9
- Предыдущая
- 9/157
- Следующая
— Какое от меня, к черту, тепло!.. я, собственно, и не прочь бы, да вот насчет шума. Видите ли, сожитель у меня по комнате… — поддавался на соблазн Манюкин.
— А что, больной, нервный или, скажем, из блюстителей? — поинтересовался Фирсов, хотя в точности и заранее знал самое размещение жильцов в помянутой квартире.
— Куда там… — отмахнулся Манюкин, — просто выдающийся нашего времени негодяй. Управдом, но числит себя в борцах за всемирную справедливость и страсть любит, чтобы его называли другом человечества… между прочим, если такой анекдотец услышит, то в уборную ходит смеяться… воду спускает при этом, чтоб никто не слыхал, не застал его на запретном, на человеческом. Хуже килы остерегаться следует! — Бывший барин выжидательно помолчал, но Фирсов не уступал, упорствуя на своем, и тот покорно преклонил голову. — Пойдемте уж… что у вас там, в бутылочке-то?
— Красненькое, обломки империи… из-под прилавка из одного тут великокняжеского погребка, — и показал в бумажке.
— А, это хорошая вещь… давайте-ка, я сам ее понесу, а то не ровён, разобьете в потемках! Лестница у нас с изъянами, а управдом вдобавок лампочки экономит, чтоб не украли…
При полном безмолвии ночи и чужого сна они подымались в промозглой темени лестницы. Пахло мокрой известкой и щенком. В разбитое лестничное окно задувала непогода, и еще почудилось, будто блеснула там и пропала звезда. И хотя никакой звезды не было, Фирсов ее запомнил и как бы в кулаке зажал, ибо и для звезды имелось готовое место в его еще не написанной повести.
— С вашего позволения, отдышусь немножко! — задохнулся на четвертом марше Манюкин, прислонясь к перилам. — Ишь глубина-то какая черная… так и тянет. На самом-то низу безопасней: падать некуда! — Темнота заранее располагала к доверительности.
— Высоконько обитаете! — участливо поддакнул Фирсов.
— Тут еще один этаж, последний… — шепотом сообщил Манюкин, и снова спотыкающийся его шаг зашаркал по ступенькам.
Во мраке квартирного коридора Фирсов протирал очки, прислушиваясь к непонятным шорохам ушедшего вперед хозяина.
— Разуваюсь… уговор у меня с сожителем, — предупредительно пояснил из тьмы Манюкин.
— Может, и мне? — осведомился гость.
— Зачем же, ведь вы в калошах!
Проведя гостя в дальнюю, соседнюю со своею и пустовавшую после ремонта комнату, Манюкин скоро притащил туда стулья и лампчонку. При вонючем керосиновом свете, еле проникавшем сквозь закопченное стекло, стало видно, что заодно он успел раздобыться и посудой под обещанное угощенье.
— Винишком вашим соблазнился: не воздержан стал к сему самозабвенью… — откровенно сознался он, опускаясь на краешек табуретки и стеля газету на другую такую же для гостя, против себя. — Так о чем же мы беседовать станем? Вроде бы все о России-то напрочь отбеседовано!
Фирсов оглядел комнату, которая оказалась двухоконным пустым, как площадь, кое-где свежевыбеленным кубом: пахло клеевой краской, известковые потеки сохли лужицами на полу. В открытую форточку проникала простудная сырость, по стене то и дело совались две несообразно высокие, косолапые тени: лампочка стояла на полу. Пока, щелкнув портсигаром, гость нагибался к лампе прикурить, Манюкин рассмотрел его украдкой. Казалось, голова Фирсова состояла из одного лба, — такое заключалось в нем упорство; из-под навеса бровей высматривали не слишком добрые, раздевающие и слегка навыкат глаза. Фирсов почесал себе подгорлие, заросшее кудреватой бородой, и пустил начальный дымок.
— Как вы уже имели оказию догадаться еще в пивной, я по возможности в художественной форме описываю людей, их нравы, быт… ну и всякое остальное, дозволенное к описанью. Простите, я вот только эту дырку в небытие захлопну. — Он направился было к окну и чертыхнулся через мгновение. — Ух, до нее и не дотянешься… да она еще и без стекла, черт! — Удачно обернув форточку газетой, он вернулся на прежнее место. — Итак, я сочинитель… хотя и со чрезмерной пристальностью, попрекают, в том единственном смысле, что о потайных корнях человека любопытствую, об отходах истории и о тех еще сокровищах, что хранятся не в показных витринах, а в потаенных запасниках культуры. Для меня каждый человек с заветным пупырышком, коим он отличается от ближнего, не сливаясь в единое, так сказать, мерцающее тесто… и именно о пупырышках этих любопытствую я. А так как лучше всего видны они на голом человеке, то как раз им-то, голым человеком, и занимаюсь я, в высочайшей степени уважаемый… уважаемый…
— Сергей Аммонычем меня когда-то звали… — шевельнулся Манюкин, перестав разливать по чашкам гостево винцо. — Голый, это правильно вы заметили, голый я…
От усталости он сидел как-то комковато, словно брошенный на стул как пришлось; желтый керосиновый свет резко выделял все его морщинки — безобманную запись пережитых страстей и лишений. Но Фирсова интересовала лишь последняя по времени, односторонняя, глубокая, как надрез, спускаясь от переносья в угол рта, она как бы перечеркивала остальные, черта крайнего человеческого разочарования.
— Как бы это появственней выразить вам мысль мою… человек же не существует в своем чистопородном виде, а всегда в некотором, так сказать… — Фирсов озабоченно поискал нужное словцо, — в орнаментуме! Ну, нечто вроде занавесочки для прикрытия первородных потребностей… бывает из простенького ситчика, но, случается, и накладного золота иногда, это разумеется в смысле традиции, врожденных привычек, самих идей, наконец. Так вот, человек без всякого орнаментума и есть голый человек. Тем и благодетельна из всех прочих революция наша, что сорвала с нас обветшавший и обовшивевший арнаментум. И верно, проносился до дыр, тесноват стал, перестал греть русского человека… особливо в звездные ночи! Вот и охота мне взять одного на пробу, да и посравнить годков через тридцать — сколько и какого нарастит на себе нового-то орнаментума… Извиняюсь, вы что-то возразить имели?
— Нет, я ровно ничего не имел возразить, — успокоил его Манюкин. — Я только попросить хотел: не гудите столь громко, а то сожитель мой проснется! — и кивнул на дощатую, погуще оклеенную газетами стенку позади себя.
— Уже теперь все устанавливается по будничному ранжиру, — посбавил Фирсов голосу, глядясь в черную густоту вина. — Пошатнувшаяся было жизнь возвращается в положенный для цивилизации порядок: чиновник скребет пером, водопроводчик свинчивает и развинчивает, жена дипломата чистит ногти… а, скажем, не наоборот? Организм обтягивается новой кожей, ибо без кожи жить и нечистоплотно, и жутко, и просто холодно. Безумно люблю наблюдать, в какой мере свыше чем тысячелетнее ношение определенной одежды повлияло на душевно-нравственное устройство человека. Голый исчезает из обихода, вот и приходится в поисках его спускаться на самое дно… Боюсь, не очень понятно изложил? Извиняюсь, я вам пепел стряхнул на коленку…
— Пустяки, на меня теперь все можно… — вздрогнул Манюкин, и часть вина выплеснулась из переполненной чашки. — Действительно, не понял: вы уж не меня ли вписать хотите? Гол я действительно… наг, сир и общедоступен для описания! А ведь гейдельбергский студент, даже что-то о сервитутах учил, а нынче из всей римской истории удержалось в памяти одно только слово: Публий… Смешно! — горько сознался он. — Все, все утратил, будто и не было ничего! А ведь было, было! Дедовские книги из усадьбы, инкунабулы разные на семи грузовиках вывезли в революцию; так что очень даже было, но разве плачу я!.. Чему вы усмехнулись?
— Это когда про Грибунди вы давеча рассказывали, то же выражение попалось у вас… Мельком! Нет, собственно, не в вас я целился. А вот скажите, Векшин, Дмитрий Векшин, кажется… в этой же квартире живет? Признаться, его-то мне и надо, и для прикрытия вы уж позвольте изредка забегать к вам! Соблазнительно кусок этот прямо с кровью из жизни вырвать, пока в нем не, ослабло, не распалось мышечное напряжение. В этом смысле я уж целиком и всю эту квартирку захвачу, с вами в том числе… с вашего позволения, разумеется.
И с целью приручить заранее этого несколько задичалого человека, сочинитель довольно подробно изложил Манюкину свои профессиональные планы, утаив лишь главные сюжетные ходы, даже коснулся архитектуры будущего произведения и наконец закинул в душу Манюкина искусительную возможность посмертно закрепиться в литературном произведении, причем в приличном трагическом рисунке, то есть с сохранением личного достоинства.
- Предыдущая
- 9/157
- Следующая