«Сатурн» почти не виден - Ардаматский Василий Иванович - Страница 66
- Предыдущая
- 66/136
- Следующая
— В таком деле, как наше, — серьезно сказал Фогель, — банк подсчитывается после игры. А в настоящей игре генералы и фельдфебели имеют равные шансы. Успех решает умение играть.
Рудин уже понял, что Фогель совсем не так примитивен, как показался Андросову.
Вечером сотрудники «Сатурна» смотрели кино. Очевидно, с целью улучшить их знания о России, показывали состряпанную немцами сентиментальную, пошлую картину из жизни русского композитора Чайковского. В просмотровом зале Рудин оказался рядом с Фогелем. Уже в самом начале фильма Фогель начал подавать насмешливые реплики. А в середине фильма он тронул Рудина за руку и тихо сказал:
— Как ни мила наша кинозвезда Зара Леандер, не лучше ли этот весенний вечер провести в обществе натуральных звезд?
— Согласен, — ответил Рудин.
Они вышли на улицу и направилась к центру города. Вечер был нежный, теплый, и, как по заказу, черное бархатное небо было густо усыпано звездами. На улицах ни души. Единственный звук — кованые шаги патрулей, которые то и дело останавливали их, но, узнав, с кем имеют дело, щелкали каблуками и торопились уйти.
— Эта наша бдительность мне надоела, — рассмеялся Фогель после очередной встречи с патрулем. — Идемте в городской парк, посидим, у меня там есть излюбленное местечко.
Вскоре они уже сидели на скамейке у пруда под высокой одинокой сосной, которая все время поскрипывала.
— Люблю слушать эту сосну, — сказал Фогель. — Она будто кряхтит от старости, но посмотрите, как еще сильна. Есть вот такие старики: переживут иных молодых, а кряхтят, кряхтят, чтобы все знали об их старости и уважали ее… — И без паузы спросил: — Что вы скажете об этом фильме?
— Что же тут скажешь? Плохо, очень плохо, — не торопясь, ответил Рудин. — Создатели этой картины бродили в потемках и шли на свет, который они сами зажгли.
— Я не совсем вас понял, — сказал Фогель.
— Фильм о Чайковском — это фильм о России, — продолжал Рудин. — А она для авторов картины — потемки. И чтобы выбраться из этих потемок, они обратились к дешевой сентиментальности — это всегда действует; пошлая песенка тоже действует, неразделенная любовь — тоже верный козырь. И, скажите, какое значение имеет для нас, слушающих его великую музыку, была счастливой или горькой его личная судьба?
— Я тоже думал об этом, — сказал Фогель. — Между прочим, у меня дома есть несколько пластинок, его музыка потрясает своей чистотой, особенно Третья симфония. Когда я вижу здешние пейзажи, всегда слышу эту музыку. И о главном, ради чего он жил, авторы фильма умудрились не сказать ничего… — Фогель вдруг рассмеялся. — Наша работа здесь в чем-то бывает похожа на этот фильм. Действуем мы в России, а главной ее специфики не учитываем или, честно говоря, не знаем ее.
Рудин промолчал.
— Вы не обидитесь, если я задам вам один вопрос? — спросил Фогель.
Рудин молча кивнул.
— Вы пришли к нам по велению ума, совести, души или обстоятельств?
— И то, и другое, — не раздумывая, ответил Рудин. — Только обстоятельства были, пожалуй, всего лишь ускорителями главного процесса.
— Вы все же немец, вам, наверное, трудно контактировать с Андросовым?
— Нет. Хотя вот он — человек, которого привели к вам главным образом обстоятельства, но не только обстоятельства войны, но и его довоенной жизни, когда его обидели.
— Да, да, я в курсе, — сказал Фогель.
— Мне кажется, Андросов — очень надежная фигура.
— А если обстоятельства изменятся, тогда как? — быстро спросил Фогель.
— Какие обстоятельства?
— Ну… ход войны?
— Да что вы, господин Фогель! Назад ему все пути отрезаны. На той стороне его ждет только одно: расстрел или виселица.
Рудина насторожил последний вопрос Фогеля. Это, пожалуй, похоже на деловое прощупывание.
— У вас есть семья? — продолжал спрашивать Фогель.
— Только отец, из-за него я и не женился.
— Как это так?
Рудин рассмеялся.
— Он ревновал меня ко всем моим девушкам, существующим и несуществующим. Когда я учился и потом, когда жил в Москве, каждое его письмо начиналось вопросом: не променял ли я на юбку его верную отцовскую любовь? Иногда, особенно в юности, мне эта его ревность казалась патологической, а потом я к ней привык и как-то примирился. Я нравился женщинам и без женитьбы и в конце концов сам пришел к мысли, что с женитьбой лучше подождать и подольше пожить, как говорится, в свое собственное удовольствие.
— А у меня есть жена, — задумчиво сказал Фогель, — и разлука с ней меня тяготит.
— Вот этого-то и я боялся.
— Мы обвенчались в день, когда наши войска вступили во Францию, — начал рассказывать Фогель. — Спустя месяц я уже был в Париже. Она туда ко мне приезжала. Вы никогда не были в Париже?
— Нет.
— По-моему, самый прелестный город на земле. Он создан для любви. Мы с Ренатой провели там незабываемое время. Тогда из Парижа все виделось иначе, даже дальнейший ход истории, даже Россия с ее грозной таинственностью. Мы с Ренатой решили тогда, что у нас будет ребенок и мы назовем его Адольфом. Но, увы, оказалось, что она не может рожать. Я не поверил своим врачам, показал ее французским. Они сказали то же самое. Вот так скоро пришло к нам первое горе…
Фогель рассказывал все это с чисто немецкой сентиментальностью, в которой для него органически сливались и история Германии, и неспособность жены к деторождению, и их фанатическая любовь к Гитлеру, чьим именем они хотели назвать сына. Рудин слушал Фогеля с огромным интересом, потому что в его рассказе была не только эта извечная немецкая сентиментальность, в нем чувствовалось гораздо более важное — настроение слепого приверженца гитлеризма.
— Вы сказали — первое горе. Потом случилось что-нибудь еще? — сочувственно спросил Рудин.
Фогель вздохнул.
— Потом случилась эта война.
Они помолчали.
— А почему вы не вызовете жену сюда? Ведь это как будто разрешается? — спросил Рудин.
Фогель развел руками:
— Что вы, Крамер! Они же там представления не имеют, в каких собачьих условиях мы здесь живем. Сегодня я получил письмо. Жена просит меня не засиживаться допоздна в коктейль-барах, как я это делал в Париже. — Фогель засмеялся. — А на прошлой неделе она прислала мне французский экстракт для ванны, пишет, что он делает кожу бархатистой. Вы понимаете, Крамер, с какого неба Рената смотрит на нашу жизнь в здешних условиях? Она выросла в семье, где царит убеждение, что первый утренний кофе должен быть подан в постель.
— Она из богатой семьи?
— Да. Очень. Когда я женился, товарищи звали меня счастливчиком. Тогда и я так думал. А теперь знаете, что я думаю? Перед лицом войны все равны, а богатые люди несчастней в ней еще больше, чем бедные. Случись беда, Рената моя не переживет. Эти люди трагически не готовы к трудностям.
— Какая беда? Вы же не на фронте. Вернетесь домой и заживете в свое удовольствие. Утром кофе в постели — ей-богу, это, наверное, неплохо!
Фогель повернулся к Рудину и молча смотрел на него. Его глаз в темноте не было видно, но Рудин представлял себе их выражение и с нетерпением ждал самого откровенного. Но Фогель сказал:
— Я бесконечно верю в гений фюрера и в немецкую армию.
«Зачем он это сказал? — подумал Рудин. — Что стоит за этим? Поправка к излишней откровенности? Вызов на разговор?»
Рудин молчал и ждал. Возможное развитие разговора было чересчур острым и опасным.
— Впрочем, вы же только наполовину немец, — усмехнулся Фогель, — вы, наверное, никогда не поймете нашей веры в фюрера.
— Почему? — обиделся Рудин. — Я шел на любой риск, связанный со сдачей в плен, по той же причине.
— Я верю вам, — тихо произнес Фогель и вдруг с ожесточением сказал: — Но мы с фюрером будем в любой ситуации до конца, а вы еще можете пожалеть, что пришли к нам. Не возражайте, пожалуйста, я говорю абсолютно искренне, убежденно и не имею к вам никаких претензий.
Рудин сказал после паузы:
— Ваша искренность и доверие взволновали меня. И я хочу говорить тоже искренне и прямо. Я непреклонно верю в победу великой Германии и не допускаю мысли о каких-то бедах или любых ситуациях. Из всех сатурновцев моя душа больше всего тянется к вам, я сам не знаю почему. И вдруг именно от вас я слышу… Я потрясен…
- Предыдущая
- 66/136
- Следующая