Кровавая комната - Картер Анджела - Страница 38
- Предыдущая
- 38/40
- Следующая
Ее болтающийся язык свисает наружу; красные губы — полны и свежи. Ноги у нее длинные, тонкие и мускулистые. На локтях, руках и коленях у нее толстые мозоли, потому что передвигается она только на четвереньках. Она никогда не ходит шагом — только рысью или галопом. Походка ее не похожа на нашу.
Глаза у нее как у двуногих, но нюх как у четвероногих. Она всегда держит свой длинный нос по ветру, принюхиваясь к каждому встречающемуся ей запаху. С помощью этого необходимого инструмента она подолгу изучает все, что попадается ей на глаза. Своими тонкими, волосистыми, чувствительными ноздревыми фильтрами она способна уловить гораздо больше оттенков этого мира, нежели мы, так что недостаток зрения ей ничуть не мешает. Ночью ее нос чувствует острее, чем глаза днем, поэтому она предпочитает ночное время, когда холодный, отраженный свет луны не раздражает ее глаз, подчеркивая при этом разнообразные запахи леса, где она бродит, когда у нее появляется такая возможность. Но волки нынче держатся подальше от крестьянских ружей, и ей уж больше не встретиться с ними вновь.
У нее широкие плечи, длинные руки, спит она, свернувшись в тугой клубочек, словно обвивая хребет собственным хвостом. В ней нет ничего человеческого, кроме того, что она не волк; как будто мохнатая шкура, которую, как ей казалось, она носит, переплавилась в кожу и стала ее частью, хотя шкуры никогда и не было. Как и все дикие звери, она не думает о будущем. Она живет лишь в настоящем времени, бесконечно длящемся, в мире непосредственных ощущений, где нет ни надежды, ни отчаяния.
Когда ее нашли в волчьем логове рядом с изрешеченным пулями телом ее приемной матери, она была всего лишь жалким бурым комочком, завернутым в собственные волосы, так что поначалу все приняли ее не за ребенка, а за волчонка; она так вцепилась острыми клыками в своих «спасителей», что они еле-еле ее оттащили. Первые дни, проведенные среди людей, она сидела на корточках неподвижно, устремив немигающий взгляд на белую стену кельи монастыря, куда ее привезли. Монахини обливали ее холодной водой и пытались заставить ее подняться, тыча в нее палками. Потом она выучилась хватать хлеб из их рук и, отбежав в угол, с урчанием поедала его, повернувшись к нам спиной; для послушниц настал великий день, когда она научилась садиться на задние лапы, выпрашивая у них кусок хлеба.
Они обнаружили, что если с ней обращаться поласковее, то она не так уж и невменяема. Она научилась узнавать свою тарелку; потом — пить из чашки. Монашки обнаружили, что ее довольно легко можно научить каким-нибудь нехитрым трюкам, но она была нечувствительна к холоду, и понадобилось немало времени, чтобы уговорить ее продеть голову в ворот рубашки, дабы прикрыть наготу. И все же нрав ее так и остался диким, необузданным, капризным; когда матушка настоятельница попыталась научить ее благодарственной молитве за свое спасение от волков, она задрожала, выгнула спину дугой, заскребла лапой землю и, удалившись в самый дальний угол часовни, присела там на корточки, помочилась и испражнилась — в общем, казалось бы, полностью вернулась в свое исходное состояние. После чего это нашумевшее чудо-дитя, которое доставило всем столько хлопот, было без всяких сомнений отправлено в заброшенное и не освященное церковью поместье герцога.
Когда ее привезли в замок, она запыхтела и засопела, учуяв лишь смрадный дух мяса — и ни малейшего дуновения серы, ни единого знакомого запаха. Она уселась на ягодицы, издав при этом тот собачий вздох, который не означает ни облегчения, ни смирения — ничего кроме простого выдыхания воздуха.
Герцог сух, как старый лист бумаги; его высохшая кожа шуршит о простыни, когда он откидывает их, чтобы размять свои тощие ноги, покрытые застарелыми рубцами в тех местах, где кожа была разодрана колючками. Он живет в мрачном доме совершенно один, если не считать этой девочки, которая, так же как и он, имеет мало общего с остальными людьми. Спальня его выкрашена в терракотовые тона, омытые страданием, ржавые, как чрево какой-нибудь мясной лавки на Иберийском полуострове, однако с тех пор, как сам он перестал отражаться в зеркалах, ему уже ничто не может причинить страдание.
Он спит на украшенной оленьими рогами кровати, обитой мрачным, темным железом, пока луна — властительница превращений и покровительница сомнамбул — не воткнет свой непререкаемый перст сквозь створки узкого окна и не коснется его лица: и тогда он открывает глаза.
По ночам эти огромные, неутешные, жадные глаза полностью поглощает расширившийся, сверкающий зрачок. Его глаза ненасытны. Они открываются для того, чтобы поглотить тот мир, в котором он никогда не видит собственного отражения; он прошел сквозь зеркало и отныне живет по ту сторону вещей.
Луна разливает свой мерцающий млечный свет на заиндевелую траву; говорят, что в такие лунные ночи, когда погода способствует превращениям, вам — если вы настолько безрассудны, что отважились выйти в такой поздний час, — будет нетрудно отыскать его, быстро крадущегося вдоль церковной стены, закинув на спину половинку сочного трупа. Бледный свет раз за разом омывает поля, пока все не начинает блестеть, и, когда во время своего волчьего пиршества он с воем носится вокруг могил, следы его лап остаются на покрытой инеем земле.
В кроваво-красный час раннего зимнего заката все двери домов на много миль вокруг запираются на засовы. Когда он проходит мимо, коровы беспокойно мычат в своем хлеву, а собаки, скуля, прячут нос между лап. На своих хрупких плечах он несет таинственное и тяжкое бремя страха; ему уготована роль пожирателя тел, похитителя трупов, который опустошает последние пристанища мертвецов. Кожа у него белая, словно у прокаженного, ногти острые, нестриженые, и ничто не может его остановить. Даже если набить тело мертвеца чесноком, ну что ж, у него только слюнки потекут от наслаждения — «труп по-провансальски». Он не прочь почесать спину о святое распятие и присесть у церковной купели, чтобы вдосталь налакаться святой воды.
Она спит в мягкой и теплой золе очага; все кровати — ловушки, она не будет в них спать. Она может выполнять несколько простых действий, которым ее обучили монахини: заметает волосы, хребты и суставы, разбросанные по всей его комнате, в совок для мусора; на закате, когда он встает, она застилает его кровать, а серые волки за окном воют, словно зная, что его превращение — лишь пародия на их облик. Безжалостные к своим жертвам, они нежны в обращении друг с другом; будь герцог волком, его бы с гневом изгнали из стаи и ему пришлось бы многие мили бежать за ними вслед, униженно припадая брюхом к земле, подползать к добыче только после того, как все остальные насытились и заснули, глодать уже хорошо обглоданные кости и жевать огузки. Но для нее, вскормленной волками в тех горных краях, где ее родила и бросила мать, для нее — простой кухарки, ни волчицы, ни женщины — нет лучшей доли, чем делать за него всю поденную работу.
Она выросла с дикими зверьми. Если бы ее — грязную, оборванную и дикую — можно было перенести в рай, откуда пошел весь наш род, где Ева и ворчащий Адам сидят на корточках среди ромашек и выискивают друг у друга вшей, то оказалось бы, что она-то и есть то мудрое дитя, которое ведет их всех за собой, а ее молчание и завывания представляют собой настоящий язык, такой же, как и любой другой язык природы. В мире, где цветы и животные умеют говорить, она была бы нераспустившимся бутоном плоти в пасти какого-нибудь льва; но может ли надкусанное яблоко вновь обрасти плотью, зарубцевав след зубов?
Ее удел — немота; но порой у нее все же невольно вырывается какое-то шипение, словно ее бездействующие голосовые связки — это струны эоловой арфы, дрожащие от случайных порывов ветра; ее шепот менее внятен, чем голоса немых.
На деревенском кладбище — знакомые следы оскверненных могил. Гроб был растерзан с той же беспечностью, с какой в рождественское утро ребенок разворачивает подарок, а от его содержимого не осталось и следа, кроме обрывка свадебной фаты, в которую было завернуто тело, повисшего на ветвях ежевики у кладбищенских ворот, так что всем стало понятно, куда он потащил тело, — в свой мрачный замок.
- Предыдущая
- 38/40
- Следующая