Попутчики - Горенштейн Фридрих Наумович - Страница 21
- Предыдущая
- 21/38
- Следующая
Я, Забродский, совершенно согласен с моим соавтором Чубинцом. Хочу лишь добавить: иные мужчины, а иногда и женщины, не только в пьяных компаниях о подробностях болтают, но и расписывают их в своих сочинениях, что стало в наше время особенно модно и доходно. Удивляюсь, как до сих пор какой-либо делец не сочинил драму с подзаголовком: «Пьеса в трёх половых актах». Впрочем, актов этих в нынешней социал-сексуальной культуре бывает гораздо больше. Однако дельцы эти ведь не только паскудничают, но и лгут себе подобным, заставляют раскошелиться за выдуманные пикантности. Все эти пикантные подробности, которые они продают, имеют такое же отношение к телесной страсти, как скрип кровати. Попробуйте хоть раз в жизни испытать то, что испытал Олесь Чубинец, и вы никогда не возьмёте в руки грязной книжечки, даже если вы испытали это не с ангельшей, а с дьяволицей. Потому что когда такой момент наступает, то всё становится нейтральным, как на том свете, оставаясь однако при этом телесным, и ангелы обретают пол.
— Так состоялась премьера, — продолжал Чубинец, — премьера моей в третий раз, но теперь не мной, переделанной пьесы.
— Пьеса эта, — добавлю и я, Забродский, — запрещённая обеими противоборствующими идеологиями, была поставлена на нейтральной, ничейной земле, где, по-моему, и должно ставиться всё правдивое, всё лишённое лжи. Я не говорю — талантливое. Талант, к сожалению, очень часто связан с ложью и прикрывает собой ложь. Талант — явление редкое, изнеженное, нуждающееся в ласках. А правда ласкать не умеет. Поэтому правда должна быть сознательной, талант — бессознательным, говорящим правду вопреки собственным намерениям.
— Когда мы расстались, — продолжал Чубинец, — расстались торопливо, ибо было уже поздновато, и Романовой надо было готовиться к спектаклю, я сказал ей: «Спасибо вам за всё, пани Романова». Она ответила мне: «Какая я пани Романова. Зови меня просто Леля, — и шёпотом, — наши близко… Будем вместе ждать наших».
И начал я вместе с ней ждать наших. Конечно, на расстоянии, ибо более никогда к ней не подходил и даже не разговаривал. Только взглядами иногда встретимся, и всё ясно: вместе ждём наших. А о том прекрасном, о том единственном спектакле «Рубль двадцать», в котором она играла и в котором я, Чубинец, сам сыграл свою роль влюблённого хромого, конечно, никто не догадывался. Только Леонид Павлович сказал мне, когда я пришёл в гости пить чай с сахарином:
— Знаешь, Олесь, вчера Романова на сцену пьяная вышла. Начала танцевать и упала. Хорошо, что зритель не понял, думал, так надо. Гладкий за кулисы прибежал, она его мужским матом. Тоскует женщина. Да и нам всем скоро придётся тосковать. Вот наши вернутся — что им ответим?
— Что бы ни ответили, лишь бы уже скорей, — вырвалось у меня.
Мои губы, разбитые немецкой плёткой, по-прежнему болели, особенно ночью, а несколько зубов шаталось. Кстати, перед расставанием Романова дала мне с собой четвертинку московской для компрессов. Но я пожалел тратить водку, считая, что и так пройдёт. Да к тому же решил оставить четвертинку, как память о моей чудесной премьере.
В этом месте рассказ Чубинца в очередной раз был прерван звонкими аплодисментами буферов. По этим холодным аплодисментам, поскольку железо безразлично к людским судьбам, я понял, что буфера аплодируют своему, железнодорожному, то есть станции Бровки. Однако никаких Бровок за окном не было, мы стояли в поле. Возле вагонов, перекликаясь, ходили люди с фонарями.
— Так мы к полудню в Здолбунов приедем, — беспокойно сказал Чубинец, — а в полдень место в гостинице не достать. Я умышленно ночным поехал, чтоб на рассвете гостиничный номер захватить.
— Помогу вам с гостиницей, — пытался успокоить его я, Забродский.
Но Чубинец продолжал волноваться. Вообще, если посмотреть на него в данный момент, то это был человек нервный и напуганный, беспокойный человек. У него безусловно было повышенное давление, и наверно часто болело сердце. А люди с повышенным давлением в страхе своём бывают агрессивны. И когда в вагон вошёл малорослый, тощий проводник, осветив нас железнодорожным фонарём, Чубинец испуганно и агрессивно набросился на него:
— Что за порядки, почему стоим?
Малорослый привык, очевидно, к беспокойству пассажиров и в ответ на агрессивный вопрос спокойно потребовал предъявить билеты. Предъявляя билеты, Чубинец продолжал ругать железнодорожные порядки.
— Мне эти твои слова ни к чему, православный, — сказал проводник, явно получая удовольствие, что пассажир нервничает, а он свои нервы бережёт, — наша власть что? Народная. Значит, все мы хозяева. Чем попусту себе печень портить, написал бы в газету. Газеты читаешь?
Я, Забродский, понял, что Чубинец так агрессивен, потому что его часто обижают просто от нечего делать. Любое советское должностное лицо до стрелочника и проводника включительно имеют чутьё на категорию населения, которую можно обидеть просто так. Но меня проводник испугался, когда я на него загремел с использованием политических терминов. Хотя потом понял: не слов моих он испугался, не терминов, потому что сам оказался политически подкован. Чемодана моего испугался из жёлтой хрустящей английской кожи. А у Чубинца был потёртый портфель и какой-то узел в авоське. Тем не менее я решил играть на ничью, имея в распоряжении такую слабую фигуру, как Чубинец. Вдруг проводник под что-то подкопается и акт составит. Поэтому, когда проводник, оказавшийся по совместительству общественным распространителем печати, предложил купить у него газеты, я взял целую пачку и заплатил три рубля. Опять, как в Богуйках, я выручал Чубинца рублями, и опять Чубинец неразумно пытался мне мешать.
— Зачем вы продаёте газеты, если света в вагоне нет? — сказал сварливо Чубинец.
— Утром почитаете, — терпеливо объяснил проводник.
— Утром я свежие газеты в киоске куплю, а это вчерашние.
Он был истерик, этой мой соавтор Чубинец, впрочем, он ещё не остыл, ещё был в творческом процессе после премьеры своей пьесы «Рубль двадцать», и его возмутил не лично проводник, а это непредвиденное вторжение заоконного пространства в театральное действие. Он наверно ещё хотел поговорить о своей премьере и думал, что до Бровок времени достаточно.
— Почему стоим? — миролюбиво спросил я проводника, чтоб замять скандал.
— Участок с ограниченной скоростью, — ответил проводник, — согласно приказу управления дороги. А проще говоря, шпал не хватает для ремонта верхнего строения пути. Я сам, православные, раньше на казатинском шпало-пропиточном заводе работал мастером смены. Был и народным контролёром. Выявил — пятьдесят километров шпалорельсовой решётки продано незаконно, вместо того, чтоб уложить в путь. Кому попало шпалы продают, рельсы, различные скрепления. Написал всё, отправил и вот результат — стоим в поле, потому что шпал не хватает, а я работаю не мастером, а проводником ночного почтово-пассажирского. А почему? Тоже нервничал, как гражданин пассажир. Но теперь нервы укрепились. Обещают, если испытательный срок пройду, на «тройке» место — Киев-Ленинград. Там другое дело, там одних газет за смену на шестьдесят рублей продашь.
Всё-таки, — подумал я, Забродский, — разговорчивый пошёл народ, откровенный, циничный. Не пропали послесталинские десятилетия даром. Разве что для таких, как Чубинец. Однако у Чубинца другое предназначение. Такие люди, как Чубинец — учителя наши. Они учат нас своими дурными примерами, как не надо поступать и как не надо жить. И за эту науку мы должны быть им благодарны так же, как собаке, которая прожила какое-то время с двумя головами, или телёнку, который жил с половинкой сердца.
— Вот они, Бровки, — сказал Чубинец, всю дорогу от места вынужденной остановки в поле промолчавший. Мне даже показалось, что он обижен на меня за то, что в его споре с циничным проводником я поддержал проводника.
— Вот они, Бровки, чтоб им пусто было.
— А Бровки за что, Саша? Станция Бровки тебе что сделала?
Станция Бровки небольшая, но всё ж не полустанок. Пристанционный палисадник, чистота, лунная тишина. Эх, хорошо бы здесь девочку лет восемнадцати, а мне, Забродскому, годика двадцать три. Однако это то будущее, которое уже в прошлом. То будущее, которого никогда не будет. Никогда не сойти мне в эту лунную тишину и не услышать: цок, цок, цок — танцевальный ритм каблучков бегущей ко мне Лели Романовой, когда ей было восемнадцать. Конечно, дурной тон переселять героинь чужого повествования в собственную жизнь, словно ложиться в постель с какой-нибудь мадам Бовари. Но мы с Чубинцом сейчас как двухголовая собака с общим кровообращением, создание безжалостных хирургов-экспериментаторов. Нам одновременно хочется есть и пить, нас тревожат одни желания, и в глаза друг другу мы смотрим, как в зеркало: внешнее изображение разное, кудлатое и гладкомордое, зато внутреннее совпадает. И так длится до того момента, пока экспериментатор не переключит клапан, отделяя тем наши сознания одно от другого. Какая страшная модель, какая ужасная гоголевская болезнь. Вот почему в те редкие моменты, когда клапан экспериментатора отделяет наши сознания, мы стараемся по-гоголевски сжечь чужака или хотя бы освежить себя циничным смехом, доказать себе и другим, что наше бумагомарание — занятие не серьёзное. Мы спешим так поступить, потому что знаем — вновь щёлкнет клапан, потечёт наша кровь в чужое и для чужого, и всё опять станет до смерти серьёзным. Но пока ещё длится передышка, пока моё сознание отделено от сознания Чубинца, пока мы вольны лизать или лаять отдельно друг от друга, послушаем, отчего же Чубинец так невзлюбил станцию Бровки.
- Предыдущая
- 21/38
- Следующая