Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович - Страница 44
- Предыдущая
- 44/143
- Следующая
– Уж и не знаю, – задумчиво произнесла Алевтина, – просто-таки не знаю, как нынче с вами быть, Геннадий Тарасович. Строгости пошли ужасные. Вечерами, попозже, часового даже к нашему служебному входу ставят. Никому не войти. Вы бы хоть поосторожнее, да и меня подведете, теперь за форменные пустяки выгоняют…
– Вот и меня сегодня выгнали! – сложив рот куриной гузкой, сообщил Жовтяк. – Нет, я ничего, – заспешил он, – я никаких претензий не имею, мне, разумеется, за этой гигантской энергией имперского командования не угнаться, я свое отжил. Но, знаете, вопрос меню, ням-ням…
Он немножко пожевал ртом и опять жалостно посмотрел на Алевтину.
– Только подождать придется, – почти не слушая его, сказала она. – И не тут, лучше во дворе постойте…
– Чур, не забудьте! – сказал Жовтяк и шаловливо погрозил Алевтине пальцем. – Ожидание должно быть вознаграждено, разве не так, мадам?
Ждал он долго и все время зевал – ужасно хотелось спать.
И тревожился – вдруг его за это время обворовали. Но ожидание, в конце концов, было вознаграждено, Алевтина крикнула: «Где вы тут, Геннадий Тарасович?» – и сунула ему кулек с едой. Он жадно и на этот раз искренне поцеловал ей руку и сразу же заспешил, потому что в последнее время у нее появилась отвратительная привычка спрашивать, и притом со значением в голосе: «Какие новости?» Он понимал, что она ждет и какие новости ей нужны, но совершенно не желал разговаривать на эти темы.
Возле разбомбленного собора, в скверике, где горел фонарь, он разобрался в кульке: здесь были три вареные свеклы, несколько сырых картофелин, пара крупных луковиц и криво отрезанный, наверное уворованный в спешке, кусок мяса – граммов триста-четыреста. И комок белого жира в отдельной бумажке.
«Ишь ты! – одобрительно подумал Жовтяк. – Проворная дамочка!»
Вареную свеклу он съел здесь же, на лавочке, потом, увидев солдата, наклеивающего что-то на доску «спецобъявлений» немецкого командования, быстро поднялся и, сказав в огромные, квадратные плечи немца «пардон, мосье», стал читать новый приказ, истово шевеля губами. Понял он мало, разве что много раз повторявшееся, как, впрочем, во всех фашистских приказах, слово «расстрел», но подпись под приказом так поразила его, что он не поверил своим глазам, отступил на шаг, подошел ближе и опять отступил. Нет, сомнений больше не было. Крупно, жирными типографскими литерами тут было сказано: «Военный комендант майор цу Штакельберг унд Вальдек».
– Унд Вальдек! – словно молясь, прошептал Жовтяк. – Цу Штакельберг унд Вальдек! Цу! Унд!
Почувствовав в ляжках слабость, он вновь сел на лавочку, и тотчас же та давно миновавшая ночь во всем своем великолепии воскресла перед ним: супруга штабс-капитана в пышном, душистом, необычайного покроя пеньюаре, испуганное лицо юной галичанки-кормилицы, полупьяный, с моноклем штабс-капитан, младенец в колыбели, обтянутой голубым шелком, букет махровой сирени и он сам, Жовтяк, подтянутый, в чужом, но словно влитом френче, инструменты для лошадей и осветившиеся счастьем фиалковые глаза баронессы.
«Да, но ведь это она была урожденная цу Штакельберг унд Вальдек! – с мгновенным испугом вспомнил Жовтяк. – Она, а не он! Он был просто Клеттерер – да, штабс-капитан Клеттерер, Отто Иванович почему-то». Но тут же, немедленно Геннадий Тарасович вспомнил другое, радостное, счастливое: «Она сказала тогда, эта мамаша, воскликнула: „Мое дитя, мой мальчик, мой сын – я добьюсь для тебя сохранения нашей фамилии: ты будешь бароном цу Штакельберг унд Вальдек“. Она это воскликнула, и это будет доказательством для моего майора. Он не посмеет усомниться, когда я вспомню и эту деталь. Не посмеет!»
Прижимая к себе кулек, улыбаясь, вздергивая бровями, не помня себя в буквальном смысле этого слова, Жовтяк добрался до дому, сбросил шубу, даже не повесив ее на распялку, заперся на все свои наихитрейшие запоры и засовы, засучил рукава, изжарил все мясо сразу, выпил две большие рюмки водки, плотно поел и только тогда стал лаять собакой.
Лаял он уже много лет и, как сам про себя, будучи в хорошем настроении, удачно скаламбурил, недурно в этой узкой специальности насобачился.
Дело заключалось в том, что жил Геннадий Тарасович всегда один, считая, что всякий брак есть хомут и что одни только дураки женятся и плодят детей, которые впоследствии садятся родителям на шею и все только лишь требуют, а если дают, то родителям бедным. Быть бедным Жовтяк не хотел, позволять же садиться на шею было не в его правилах. Так что здесь образовался как бы заколдованный круг. Что же касалось брака без детей, то тут Жовтяк рассудил, что зачем же тогда и надевать себе на шею хомут? И потому он был приятелем многих дам в городе, которые его навещали, что ему не слишком нравилось из-за свойственного женщинам любопытства. Он больше любил сам навещать своих приятельниц, которые уважали его как профессора, знали его вкусы, как гастрономические, так и по части иных утех, и если устраивали ему сцены, то не слишком скандальные, потому что сами имели мужей, семьи и отлично понимали, что Геннадия Тарасовича женить на себе нельзя никаким принудительным способом: мужчина он был многоопытный и огрызаться умел столь величественно, что незадолго до войны одна очень интеллигентная и одаренная по музыкальной части консерваторка даже в обморок упала на улице, услышав оценку ее нравственности, данную Жовтяком в весьма категорической и краткой форме.
Еще до войны, дважды в неделю, приходила убирать квартиру Жовтяка и крахмалить ему рубашки, а также немного готовить вдова попа из Ямской слободы – некая очень толстая, молчаливая, на могучих ногах особа, Капитолина Федосеевна, которую профессор называл попросту Капа. Эта самая Капа, очень преданная Геннадию Тарасовичу, и присоветовала ему купить для охраны своей «коллекции» (она единственная была в курсе дела) хорошего, злого пса. Идея Жовтяку понравилась, пса Капитолина Федосеевна привела на цепи и в наморднике, и пес, действительно, хорошо и громко, со свирепыми интонациями лаял, когда кто-либо подходил к дверям профессорской квартиры.
Но что-то в собаке казалось профессору подозрительным.
Не хватало в этом пегом кобеле той неистовой злобы, того хриплого лая с пеной на морде и того выражения кровавых глаз, которые могли бы окончательно успокоить Геннадия Тарасовича в смысле охраны его ценностей. И начал он, согласно проштудированной книге о дрессировке, учить своего кобеля.
Учил Жовтяк строго, до того строго, что пегий пес однажды задал своему плешивому и душистому мучителю такую встряску, что профессор не только сделал себе положенное количество уколов от бешенства, не только пролежал неделю в кровати, но и приказал пса увести и «усыпить». Другого он себе не завел, но от пегого, еще в период занятий с ним, сам научился лаять. И научился в совершенстве, даже в некотором роде перещеголял пса-учителя свирепостью, подвыванием и артистическими захлебываниями с перехватом…
Если же к профессору кто-либо ненароком захаживал, то Жовтяк разыгрывал целый спектакль. Сначала он ужасно лаял и даже колотился туловищем о дверь, изображая несуществующую собаку, потом как бы уводил ее, немножко при этом поколачивая, запирал где-то далеко и только значительно позже распахивал перед посетителем дверь, непременно говоря:
– Идиотская тварь! Порвала тут недавно одного чудачка, неслыханной свирепости животное!
Бывало, что, забежав среди рабочего дня домой на часок, Жовтяк и тут не ленился лаять, а иногда и выл, рассказывая потом соседям, что Зевс – так он называл воображаемого кобеля – очень по нем тоскует.
Однажды соседи заинтересовались – как же это собака обходится, так сказать, без прогулок? Нисколько не смутившись, профессор сообщил, что она пользуется «туалетом», как воспитанный человек, и даже воду за собой спускает, дергая цепочку зубами.
– Посмотреть бы! – воскликнули соседские дети.
– Не советую! – усмехнулся добрый дедушка Жовтяк. – Может стоить жизни. С моим Зевсом шутки плохи.
- Предыдущая
- 44/143
- Следующая